36
В Гейдельберге весной 1998 года проходила огромная, немецко-русско-американско-какая-угодно конференция о культах личности в 20-ом столетии, о разных культах разнообразнейшей личности, которой в этом злосчастном, как раз заканчивавшемся столетии было немало; одним из ее устроителей оказался, к немалому нашему удивлению, Петр Федоров, к тому времени уже давно и, судя по всему, успешно профессорствовавший в Америке; Петр Федоров пригласил Двигубского; я же сам напросился, за свой счет, без доклада, просто чтобы повидаться с обоими, заодно и послушать собравшихся знаменитостей. Из которых всего более запомнился мне сумасшедший австралиец в спортивных штанах ядовито-зеленого цвета, замечательно интересно, хотя и с горячей кашей во рту, говоривший о стахановцах и челюскинцах, о сталинском новом человеке, насквозь стальном и с мотором вместо сердца, светоносном герое, увлекающем за собою воодушевленные массы. Была неизбежная в таких случаях умная еврейка из Риги, уехавшая в Америку в начале семидесятых, все читавшая, все знающая, напрочь лишенная обаянья; был ее скромный муж, профессор из Йеля, весь в младенческих седых завитках, что-то бурчавший себе под нос на не понятном никому языке, ронявший то ручку, то программку конференции, то какую-нибудь бумажку на мраморный пол старинного гейдельбергского университета, где заседали мы «пленарно» и «секционно»; был обильно-бородатый соотечественник, филологическая легенда, в начале девяностых плавно переместившийся из города Тарту, Эстония, в город Финикс, штат Аризона, но не утративший ни пристрастия к «Беломору», ни любви к невинным советским анекдотам брежневской утробной эпохи. Была, как почти всегда бывает на конференциях, чудесная атмосфера всеобщего благодушия, свободы от житейских забот, хорошей, три раза в день, кормежки, кофейных пауз в одиннадцать утра и в пять пополудни, по мере возможности продлеваемых всеми участниками, с наслаждением уплетающими печенье и вафли, необязательных академических разговоров, игры университетского самолюбия, профессорского чванства, ассистентского подхалимства, наблюдать за которой, i.e. игрою, доставляет незаинтересованному созерцателю чистое эстетическое наслаждение. Мы все читали, в нашей туманной юности, Канта. А ведь, в сущности, это пляски на костях, шепнул мне Двигубский. «Гностические корни тоталитарных идеологий», «герой соцреалистического романа на пути от стихийности к сознательности», а каково, сказал он, засовывая программку обратно в карман, каково было моему дедушке на сорокадевятиградусном морозе дожидаться шмона, об этом они подумали? А разве вся наша жизнь не пляска на костях? сказал я. Какое право, собственно, имеем мы тут резвиться?.. Тема самого Двигубского оказалась для меня неожиданной: «Культ Габриэле д'Аннунцио в Италии и России»; неожиданными оказались и его познания в итальянском. Д'Аннунцио в 1914 году жил, как я узнал из этого доклада, во Франции, спасаясь от кредиторов; первым делом помчался он на фронт, где немцы обстреливали как раз Реймс. Собор горел. «Что сотворили вы над Реймским братом!» Это, как все мы помним, писал Мандельштам. Д'Аннунцио реагировал по-другому. «Еще никогда, никогда», вскричал он в присутствии, между прочим, местного епископа, «никогда еще собор не был столь прекрасен! Какое чудо!» Епископ возмутился, понятное дело. «Уверяю вас, в огне он достигает совершенства. Перед таким чудом хочется упасть на колени!» Все-таки, кажется, не упал. «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем». Вот этот-то пожар здесь и начинается, сказал Двигубский, после чего процитировал столь хорошо нам обоим знакомые, так много раз читанные воспоминания Ходасевича, то место этих воспоминаний, где В.Ф.Х. рассказывает о любви Максима Горького к «маньякам-поджигателям» и о том, что он сам, Горький, был «немножечко поджигатель». «Любимой и повседневной его привычкой», пишет Ходасевич, «было — после обеда или за вечерним чаем, когда наберется в пепельнице довольно окурков, спичек, бумажек, — незаметно подсунуть туда зажженную спичку. Сделав это, он старался отвлечь внимание окружающих — а сам лукаво поглядывал через плечо на разгорающийся костер. Казалось, эти „семейные пожарчики“, как однажды я предложил их называть, имели для него какое-то злое и радостное символическое значение». Любил он также и порассуждать о разложении атома, продолжает Ходасевич, но — «скучно, хрестоматийно и как будто только для того, чтобы в конце концов прибавить, уже задорно и весело, что „в один прекрасный день эти опыты, гм, да, понимаете, могут привести к уничтожению нашей вселенной. Вот это будет пожарчик!“ И он прищелкивал языком». Для д'Аннунцио же, начиная с этого 14 года, целью всех стремлений было втянуть Италию в войну, в которую она, как страна древняя, умная и отсталая, упорно не желала ввязываться; наконец, в мае 1915 года, все же вступила, причем плодотворные, к несчастью, усилия пламенного Габриэля отозвались в России чудовищным стихотворением Гумилева, ему посвященном — «Ода д'Аннунцио», с подзаголовком «К его выступлению в Генуе» — стихотворением, в котором один поклонник «прекраснейшей войны», как сказано в тексте, причем поклонник в буквальном смысле, поскольку он войне этой «кланяется земно», прославляет другого ее поклонника, своим «выступлением в Генуе» весьма и весьма поспешествовавшего тому, чтобы римская волчица опять «зарычала» «в огне багряных светов» — войне этой, утверждает Гумилев, завидуют «и Александр, и Агамемнон» (рифмуется как раз с «земно»), и причем потому завидуют, что «все лучшее, что в нас, таилось скупо и сурово, вся сила духа, доблесть рас, свои разрушило оковы»; эта никакими оковами не сдерживаемая «доблесть рас», добавил Двигубский, глядя в высокие окна аудитории, особенно, по-моему, прелестна и восхитительна. Сама природа, в стихах русского поэта, отзывается на милитаристскую пропаганду итальянского — и море лежит вокруг, «как мощь и слава Италии, как щит святой ее стариннейшего права», и «горы стынут в небесах, загадочны и незнакомы», и не просто так себе «стынут», а «там зреют молнии в лесах, там чутко притаились громы». Вот эти-то громы и молнии сейчас, значит, загрохочут и засверкают. А все потому, что — народ! Народ, этот «конь, встающий на дыбы», эта стихийная сила, родственная горам и морям («толпа взволнованнее моря»), объект религиозного культа тысяч и сотен тысяч интеллигентов, народ готов, наконец, вручить свои «страшные судьбы» (с удареньем на «ы») «рукам изнеженным поэта». Изнеженные руки д'Аннунцио, продолжал Двигубский, невольно глядя на свои собственные, по-прежнему музыкальные, с отчетливыми костяшками, руки, а значит, и невольно показывая их залу, что в зале вызвало, понятное дело, если не смех, то улыбки, быстро побежавшие по рядам, изнеженные, еще раз, руки поэта и рады были бы эту власть взять, схватить, удержать, но получилось у них это не сразу. Удивительно, что вообще получилось. Путь к той анекдотической власти, которой поэту в конце концов пришлось удовольствоваться, вел через риск и опасность; как и Гумилев, д'Аннунцио не только прославлял войну, но и участвовал в ней, что, кстати, принесло ему славу гораздо большую, чем военная слава Гумилева, довольно скромная, и как мало что другое способствовало созданию его легенды, его мифа и культа. Военные подвиги его вполне подлинные, свидетельствующие о немалом бесстрашии — а все же есть в них что-то опереточное. Он воюет как бы сам по себе, не очень считаясь с приказами и начальством. Ну еще бы, он же — д'Аннунцио, а они — какие-то там генералы. Торпеды и самолеты привлекают его в первую очередь; не в окопах же ему сидеть, в самом деле? В окопах сидят массы и крысы; поэт поражает мир своею отвагой, невероятными приключениями, бесшабашными авантюрами. При неудачной посадке он теряет глаз; из авиации не уходит; в августе 18-го долетает аж до самой Вены (самолеты в ту пору так далеко не привыкли еще летать); собирается чуть ли не лететь бомбить Берлин. Все это, конечно, прекрасно, но война на беду заканчивается («чувствую зловоние мирной жизни»); и не только заканчивается, но Италии не достаются территории, на которые она рассчитывала (в том числе — Фьюме). Тут уж Антанта оказывается для д'Аннунцио, прямо как для Ильича, беспринципной интриганкой, а Версальский договор, прямо как для Адольфа, предательством и обманом. В бесчисленных истерических речах и писаниях противопоставлет он молодую Италию, смелую, энергичную, жаждущую приключений, Италию, которая стремится вдаль и ввысь, Италию, готовую к борьбе и полету, пылающую освободительным огнем вдохновенья и подвига, в коем и сгорит старый мир, этому самому старому миру, гниющему Западу (ну, конечно!), давно уже превратившемуся в один огромный еврейский банк на службе у трансатлантической плутократии… Вожделенная же добыча потому не досталась Италии, утверждает поэт, что, при всей своей молодости и готовности к полету, еще она не в полной мере очистилась от грехов прошлого; нужны, значит, новые искупительные жертвы, новые потоки огня, новый, так и выражается он, «голокауст». Полагаю, говорил Двигубский, как-то, я помню, боком стоя