ловам, любил с детства, много лет не перечитывал и вот собрался, наконец, перечесть; здесь, на юге, сказал он, в двухстах километрах от Рима, это как бы даже напрашивается. Знаете ли вы, что местность, где мы с вами находимся, эта восхитительная Маремма, упоминаемая, кстати, в, по-моему, довольно скучном романе Жюльена Гракха, который вы, Макушинский, советовали мне некогда прочитать, что эта местность, в античности называвшаяся Maritima Regio, считалась гиблой, гибельной, малярийной, считалась, впрочем, таковой и в Средние века, и даже в Новое время, чуть ли не до самого последнего времени, во всяком случае до 30-х годов XX века, когда, между прочим – при Муссолини, закончено было строительство каналов и осушение болот, начатое еще в XVIII веке? Узнать это было нетрудно; в пляжном киоске купил я подробный немецкий путеводитель по округе, до сих пор у меня сохранившийся. Среди прочего приводилось в нем этрусское название Кастильоне – Салебро, рассказывалась история замка, который видели мы вновь и вновь и к которому поднялись, кажется, только однажды вечером, с недовольной Олей и молчаливой Светланой, замка, который герцог Козимо Первый ди Медичи (не путайте его, мой драгоценнейший, сказал Двигубский, впадая в чудный тон своей юности, со «старым» Козимо, основателем славного рода) подарил, как выяснилось, жене своей Элеоноре Толедской, а заодно цитировалось и единственное упоминание Мареммы у Данте, именно в песне 5 «Чистилища», где некая Пия деи Толомеи, родом из Сиены, сообщает, что, как сказано в переводе Лозинского, с которым я, вот сейчас, сверяю цитату, она «в Сиене жизнь, в Маремме смерть нашла». Siena mi fé; disfecemi Maremma… А как вам нравится вот это описание Катилины, говорил Двигубский, переворачиваясь на другой бок и раскрывая заложенное им место в двуязычном латинско-французском издании Саллюстия, которое у него было с собою. Эта цитата несколько раз, причем по-латыни, повторяется в его записях и тетрадях, присланных мне, как сказано, в 2004 году, причем повторяется в связи с персонажем его так и не написанной повести, называемым, как правило, товарищ Сергей; вот она: Animus impurus, diis hominibusque infestus, neque vigiliis neque quietibus sedari poterat: ita conscientia mentem excitam vastabat. Igitur colos ei exsanguis, foedi oculi, citus modo, modo tardus incessus; prorsus in facie voltuque vecordia inerat. Я нашел ее русский перевод, разумеется и опять-таки; вот он: «Грязная душа, враждовавшая и с богами, и с людьми, не могла обрести равновесия ни в трудах, ни в досугах: так взбудоражила и так терзала ее больная совесть. Отсюда мертвенный цвет кожи, застылый взгляд, поступь то быстрая, то медленная; в лице его и во всей внешности сквозило безумие». Кстати, не нахожу ли я, что в интонации Эрнста Юнгера в его, им, Двигубским, по моему совету, за который он бесконечно благодарен мне, несколько раз прочтенной и перечитанной повести «На мраморных утесах», не нахожу ли я, что в интонации этой повести есть что-то от интонации античных историков, Саллюстия в частности? Что и неудивительно, если вдуматься. В конце концов, и там и там рассказывается история некоего упадка, некоего заката, у Юнгера в мире вымышленном, у Саллюстия в Риме, как он его понимает, и там и там описываются силы и страсти, разрушающие когда-то существовавший порядок вещей… «Началось все с малого, иногда встречало отпор, но затем зараза расползлась, точно чума, народ переменился в целом, и римская власть из самой справедливой и самой лучшей превратилась в жестокую и нестерпимую». Я напомнил ему статью Блока о Катилине; редкостная чепуха, сказал он с несвойственной ему решительностью оценок. К Блоку он всегда, впрочем, относился скептически. Это статья ни о каком не Катилине, сказал он, просто автору очень хочется верить, что революционными матросами, убийцами и грабителями, предводительствует сам Христос, оттого и Катилина оказывается, что уж совсем глупо, предшественником и предвестием Иисуса. Что до него, Двигубского, то никто ему так не отвратителен, как любители хаоса, призыватели великого ветра, обличители старого, будто бы прогнившего и обывательского порядка. Мы слишком хорошо знаем, что приходит такому порядку на смену, какой беспорядок, какой – новый порядок… Ancien Régime при всех его очевидных грехах и пороках всегда все-таки лучше революционного нового мира. А как все ликуют, как радуются великой и бескровной, как целуются на улицах, обнимаются на площадях. Кровь и слезы приходят, как известно, потом. Ну да все это слишком понятно… Поэтому защитники былого порядка, каким бы он ни был, милее ему всех прочих участников исторической драмы, даже если дело их безнадежно, обречено и по определению проиграно… Как поживает его повесть? Плохо. Очень плохо, сказал он. Но все-таки он надеется, как ни странно; надеется, отчаивается, надеется вновь и вновь. Если я хочу, он просто почитает мне что-нибудь; я хотел. Мы остались однажды утром вдвоем в той – признаться, не запомнившейся мне квартире, которую снимали у Светиных сослуживцев; на столе, вот это я почему-то запомнил, еще стоял не убранный после завтрака, типично итальянский кофейник (с тонкой талией, из двух половинок), пара чашек и плетеная корзинка с сухими булками (ни в какое сравнение не идущими, конечно, с восхитительным французским багетом). Дверь на балкон была открыта; видны были шапки пиний за дверью; мягкие очертания какой-то соседней горы. Дело не в том, что мы можем быть счастливыми, думал я, дело в том, что мы должны, мы должны, это лучшее, на что мы способны. Двигубский принес откуда-то и, как мне показалось, не положил, а прямо-таки вывалил на стол целую стопку рукописей и тетрадей, которые все возил, значит, с собою, потом начал долго в них рыться, что-то выискивать, теребить их своими длинными пальцами. Пахло эвкалиптом и хвоей. Тень Олиной маленькой майки, повешенной Светой на балконе сушиться, колебалась и вытягивалась, стремясь сорваться, мечтая взлететь, на красном, в продолговатых плитках, полыхающем балконном полу.