В сущности, замечает Двигубский в одной из своих тетрадей, можно было бы цитатами и обойтись. Это все, в конце концов, одна большая цитата… Именно поэтому, я думаю, цитировать ему было проще, чем писать своими словами, новыми словами, не дающимися словами. Своих слов нет для этого – вот в чем все дело. Своими словами я мог бы описать свою жизнь, в своем времени, свою беду или свою мечту… Он писал, тем не менее, вновь и вновь переписывал эту сцену, так тщательно и подробно, как, может быть, никакую другую, утопая в вариантах, погибая на ложных путях. А все ведь, казалось бы, ясно, замечает (восклицает!) он в той же тетради (третьей по счету; всего их шесть; я скажу о них чуть позже…), все, казалось бы, ясно, пиши не хочу. Об этом же он говорил мне и в Кастильоне, я помню. Он видит все так отчетливо, говорил он, странное дело, все видит насквозь, всю поездку, всю сцену. Казалось бы, надо только записать увиденное. Но именно это-то и не получается у него. Ну да, они едут, Степанов, Григорий. Они выезжают из города. Они снова видят, с какого-то пригорка, тот дальний лес, который он видел утром, тот самый, за всеми другими холмами, перелесками, складками и неровностями ландшафта, дальний и совсем дальний лес, который так манил и влек его в детстве, за которым, как в детстве ему казалось, должно было начинаться что-то совсем иное, никому не ведомое, ни на что не похожее… Что усадьба еще два года назад была по примеру прочих (стольких в последние месяцы виденных им…) разграблена, он, разумеется, знал (цитирую теперь уже, конечно, по рукописи); что за прошедшее с тех пор время ее дограбливали и, наверное, дограбили до окончательной пустоты, наготы, голых стен, предполагал он; была она, или нет, сожжена – вот вопрос, который обсуждал он сам с собой (не со Степановым, человеком, вообще, молчаливым) по огибавшей выступ леса дороге. Она не была сожжена; он увидел ее, зеленую крышу дома, с того холма и места, за тем изгибом обогнувшей выступ дороги, с которого, за которым всегда они открывались. Здесь появляется почти во всех рукописях мотив приближения. Уже видна была крыша, ярко-зеленая среди желтой зелени парка, но – медленно, медленно они к ней ехали, к ней и к дому, бесконечно долго к ним приближаясь. И потому что мы всегда приближаемся; всегда и всю жизнь приближаемся мы к чему-то… Но еще долго-долго, среди сожженных солнцем полей, вилась, петляла дорога; петляла, пылила; и деревья, в свою очередь, приближались и приближались; приближаясь, приблизились; наконец, приблизившись, расступились. И теперь уже виден был – дом; еще не весь, но был виден; белые колонны, синие окна. Они проехали между невысокими, теми же, нет, не белыми, серыми, не колоннами – столбиками, с серою и каменною вазой на каждом; и дальше, ближе, под кровом крон, по нерасчищенной, ведущей к дому аллее, шурша листьями, медленно приближаясь. И потому что мы всегда приближаемся… И объехав вокруг засыхающей, затоптанной клумбы, у перрона остановились и спешились. Никто не вышел, не выбежал на перрон; никого, наверное, и не было в доме. Львы, пишет Двигубский. Львы, те же самые, всегда, сколько он себя помнил, лежавшие у входа, справа и слева, с тупыми, блестящими от многих касаний носами. Не львы, а лёвы, как в детстве он называл их. Левый лёва, любимый. Ничем, конечно, не отличавшийся от правого. Любимые лёвы, которых достаточно, кажется, погладить по носу, чтобы мир снова стал обитаемым, чтобы судьба смилостивилась, чтобы жизнь помирилась с судьбою. «Но все-таки осторожно», – говорил Степанов, заглядывая в окна, с револьвером в руке. А Григорий знал, что в доме никого нет. Дверь была приоткрыта, он распахнул ее. И – что же? И дальше они обходят дом, пишет Двигубский; следует описание комнат, такой и другой гостиной, голубой какой-нибудь и зеленой, столовой, бильярдной, библиотеки, курительной, проклятье литературы. Те же, на лестнице, на площадке между первым и вторым этажом, всегда бывшие бюсты: Юпитер, Юнона; пощаженные, надо думать, за очевидной их ненужностью в новой жизни. Только их и пощадили; все остальное разграблено. Что не разграблено, то растерзано. Обои висели клочьями; стулья исчезли все; буфет и стол, слишком громоздкие, что ли, чтобы сразу их вынести – и как если бы грабившие грабили с оглядкой, торопились, боялись – были, на худой конец и с каким, должно быть, остервенением, порушены, порублены топорами; осколки, с узнаваемым узором, тарелок валялись, вперемешку с хрустальными брызгами упавшей, нет, конечно же, нарочно сорванной люстры, на мраморном, в белых и красных ромбах, былым, невозмутимым блеском блестевшим, как ни странно, полу. Она уже падала, эта люстра; он помнил, как она вдруг упала: без всякого повода, на уже накрытый к обеду стол, не, как впоследствии охотно рассказывалось, за секунду, но и в самом деле незадолго до того, как все должны были за стол этот сесть; ему, Грише, было тогда лет семь. Он поднял с полу продолговатую градину, засверкавшую у него в руке; он подумал, что еще никогда в жизни не испытывал такого… «Черти! Даже грабить не умеют как следует…» Капитан Степанов смотрел на него с тем чуть-чуть как бы удивленным выражением лица, с каким нередко смотрел на него, какое он, Григорий, в свою очередь удивляясь, вообще нередко замечал в людях,
60