впоследствии назвал его П. Д.), случившийся, если память не изменяет мне, вскоре после моего возвращения из этого первого путешествия, в самом конце 88-го или скорее в самом начале 89-го года; зимний, следовательно, пред– или скорее посленовогодний, совсем не холодный, наоборот, весь текущий, капающий и тающий день, начавшийся с нашей собственной встречи в метро, на станции, помню точно, но не помню почему именно, «Кропоткинская», этой всегда по московским меркам безлюдной, египетской станции, перевернутым, следовательно, пустячком пирамид, как выразился Двигубский (всегда, в общем, смотревший вокруг и думавший о том, что видел, в отличие от меня, метро, например, в ту пору просто не замечавшего, и даже старавшегося не замечать, как и все прочие советские, архитектурные, в частности, реалии; я, повторюсь, жил тогда в совсем другом, совсем своем мире) – и вряд ли, Макушинский, вы станете отрицать символический смысл того обстоятельства, что в египетском стиле построена именно эта станция, первоначально призванная служить вестибюлем так называемому Дворцу Советов, главной пирамиде коммунизма, почему сама станция до 1957 года так – Дворец Советов – и называлась, и лишь когда стало ясно, что главную пирамиду, с гигантской статуей Ильича, исчезающей в облаках, на месте храма Христа Спасителя возвести не удастся, была почему-то переименована в честь знаменитого, никем не читанного анархиста, Ильичом отправленного на старости лет в город Дмитров, где он вскоре и умер. Тут я вынужден был признаться, что в проектировании пресловутого бассейна «Москва», испускавшего пар свой и скрытого им как облаком на месте взорванного храма и непостроенной башни, участвовала моя родная тетя, к тому времени уже покойная, сестра моего отца…; ответная его реплика (навсегда) потонула в восклицаниях «Паша, Паша!», щебетаниях и объятиях (куда же ты пропал? почему никогда не звонишь?) двух, как мне показалось, очень хорошеньких, одна другой краше, девиц, оказавшихся сокурсницами Двигубского по историческому факультету – одна из них, как он выразился, когда они сели в свой поезд и щебетанья закончились, комсомольская сволочь, а другая ничего, просто девушка из провинции, не из Дмитрова, а, если не путает он, из Рыбинска. В которую из них вы были влюблены? Ни в ту и ни в другую, сказал он. В третью, он улыбнулся, их подругу. Которой, увы, с ними не было. Которая вышла замуж за швейцарца и живет в Лозанне; пойдемте. На Гоголевском бульваре, куда вышли мы из раковины метро, первый, кто встретился нам, был Ика, художник Ика, уже, как выяснилось, ни Двигубским, ни мною несколько лет не виданный, мною, может быть, года с 82-го или 83-го, персонаж нашей юности, такой же арапообразный, с оттопыренными губами и неожиданной сединой, пробивавшейся в его курчавых и густых по-прежнему волосах, не прикрытых шапкой, как если бы эта зима с черными сучьями деревьев и легким, над ветками, небом была не в Москве, а в Париже, куда, как он сообщил нам, скользя по снегу, он намерен скоро отбыть, опять отбыть, как жаль, что мы с ним не встретились там. У него будет выставка, завтра вернисаж, он надеется нас там видеть. Да, завтра, в четыре. В клубе фабрики «Металлург», доедете до метро «Электрозаводская», оттуда на автобусе, пять остановок. Далековато от Парижа, заметил Двигубский. Ика расхохотался. Причуды нашей жизни, сказал он. А вы что поделываете? Что мы поделываем, явно не интересовало его, он спешил, перепрыгнув через бульварную решетку, исчез он в Сивцевом Вражке. Из моих же рассказов о Париже и прочем Двигубского, хорошо это помню, почему-то больше всего заинтересовал эпизод с автостопом, туманная поездка из Парижа во Фрейбург, о которой я сам вспоминаю теперь, как о чем-то не со мною, не совсем со мною случившемся, или как о чем-то, случившемся со мною во сне, в полусне, в туманной и полуснежной дремоте. Петр Федоров возник перед нами на Арбатской площади возле «Праги», на спуске в подземный переход, напротив метро и кинотеатра «Художественный»; и его тоже я пару лет перед тем не видал; Двигубский, когда и с ним мы расстались, сообщил мне, что и он, в свою очередь, после возвращения из Ленинграда, стал гораздо реже с ним видеться, хотя и перезванивается с ним с известной регулярностью. Петр Федоров смотрел, как всегда, молодцом, одет был во что-то очень дутое, очень американское, на ногах имел модные тогда, тоже дутые, тоже американские, огромные сапоги, так называемые монтаны, или муны, напоминавшие в самом деле те, в которых Нил Армстронг высаживался на луну; что Двигубский тут же ему и заметил. На это Петр Федоров, спускаясь вместе с нами в подземный переход, рассказал от кого-то слышанную им историю о посещении Армстронгом, вскоре после его лунной экскурсии, советского поселка для космонавтов, так называемого, sorry, Звездного городка, где ему, Армстронгу, с большой помпой показывали разные достижения социализма вроде теплоцентрали, детского садика и новой столовой, он же, Армстронг, все это вежливо осматривал, ходил-ходил, слушал-слушал, наконец, возвел очи горе и проговорил со страданием в голосе: But I have been on the Moon! Способность Двигубского хохотать и сгибаться была на весь длинный, двоившийся, тогда еще безларечный подземный переход продемонстрирована. Было так или не было, он не знает, что до него, Петра Федорова, то он уезжает на полгода в Америку, конкретно в Гарвард, вот так-то, получил там стипендию для стажировки, и если будет защищать докторскую, вернувшись, то лишь затем, чтобы немедленно превратить ее в Ph.D. Поведай нам, Ph.D, что у нас впереди, не удержался я от экспромта. Vperedee, сказал Петр Федоров, у нас концерт Ростроповича в Большом зале консерватории. На этом мы с ним расстались. Следующим номером была Люда-холера, выплывшая из небытия посредине Суворовского бульвара, между Арбатскими и Никитскими Воротами, следовательно. Становится все интереснее, шепнул мне Двигубский. Люда-холера в долгие разговоры пускаться не стала, но тут же попросила в долг пять рублей, лучше десять, до завтра. До какого завтра? спросил Двигубский. До такого завтра, бля, которое не наступит. Ну хоть трешку-то дайте, мать вашу. Трешку мы ей дали, конечно. Выглядела она страшно, одета была во что-то рваное, как бы еще хипповое, но уже на полпути к лохмотьям просто, к обычной, подземно-переходной беде; глаза были мутные, обкуренные, совершенно несчастные. Кто следующий? Следующий долго не появлялся. По Тверскому бульвару бежали какие-то особенно звонкоголосые дети, кричали вороны, откуда-то, к изумлению нашему, послышалось вдруг фортепьяно, как оно слышится, бывает, в каком-нибудь переулке, заставляя нас замирать и вздрагивать, обрывая привычный бег разбросанных мыслей, но никогда, потому что неоткуда, не слышится на бульваре, конечно. Наверное, радио, сказал Двигубский, наверное, Моцарт… Я вспомнил, я помню, то место в начале первой Дуинской элегии, где не фортепьяно, но скрипка, из открытого окна, gibt sich hin, как перевести это? не отдается же, в самом деле. Он любил Рильке и цитату узнал не задумываясь. Das alles war Auftrag. Aber bewältigtest du’s? проговорил он; брови его, под мохнатой шапкой, взлетели. А все это и есть задание, сказал я, переходя на свою территорию, и эта неизвестно откуда звучащая музыка, и это легкое небо, эти редкие сизые облака, это сплетение черных веток, даже эти лужи, сказал я, этот хлюпкий снег с отражениями облаков, все это есть задание, с которым мы не справляемся, задача, которую не можем мы выполнить, призыв, на который мы не в силах ответить. И я все время об этом думаю, об этом пишу… А я знаю, ответил он, улыбнувшись, по тем немногим кускам, которые вы мне читали. Боюсь, что справиться с заданием и вправду невозможно; никто не справляется; жизнь есть принятое поражение, une défaite acceptée… Это откуда? Это из Юрсенар, сказал он; затем, быстрый взгляд бросив на ту, теперь мокрую, скамейку, где он когда-то рассказывал мне о своем предсонном видении, вспомнив или не вспомнив о нем, я не знаю, заговорил о вычитанной им в каких-то очередных эмигрантских воспоминаниях, изданных в Таллине и доставшихся ему от пресловутой рижской двоюродной тетки, истории царя Ивана Гордиенко. Кого?! Ивана Гордиенко, «царя Глинского и всея правобережной Ворсклы», да-да, представьте себе, был такой. На берегах реки Ворсклы, где я не бывал и вы, наверное, не бывали, а побывать бы стоило, поскольку река эта, протекающая через Полтаву, была как-никак свидетельницей величайшего сражения в русской истории, той самой битвы на Ворскле 1399 года, в которой войска Золотой Орды, возглавляемые знаменитым темником Едигеем, ее, Орды, фактическим главою, разбили наголову литовского Великого князя Витовта, союзных с ним русских князей – «ни Чингисхан, ни Батый не одерживали победы совершеннейшей», замечает в своей «Истории» Карамзин, – а заодно и перебежавшего к литовцам Тохтамыша, впоследствии убитого Едигеем, которого, в свою очередь и в дальнейшем последствии, убил один из сыновей Тохтамыша… После этой битвы, скажу вам по большому секрету, у Литвы уже не было шансов объединить Русь, злосчастное наше историческое развитие окончательно свернуло на роковую московскую дорожку, прямо из Орды в коммунизм… с Петербургским интермеццо, конечно. Мы же сами вышли тем временем на ту широкую открытую площадку, которой заканчивается бульвар, перед самой Тверской, тогдашней улицей Горького; напротив, у «Московских новостей», че