Выбрать главу
23

Этот Вик был приятелем моей самой разгульной эпохи, моих восемнадцати-девятнадцати лет, эпохи, которая ко времени моего знакомства с Двигубским на чердаке как раз заканчивалась; почти десять лет, следовательно, не видал я этого Вика к тому дню, дню встреч, когда он окликнул меня у Центрального телеграфа, неизвестно откуда возникнув. Макушинский, сказал он, ты ли это? Я вдруг почувствовал себя очень взрослым, давным-давно, далеко позади, оставившим все те не совсем невинные приключения, в которые, в Виковом обществе, когда-то пускался; но и он, к этому времени, наверное, двадцатипяти-двадцатишестилетний, уже вовсе не был тем тонким порочным мальчиком, каким был в эпоху нашей с ним дружбы. А вся суть его, тогда когда-то, была в этом облике мальчика с восточной миндальной миниатюры, сочетавшемся с откровенно чудовищной, беспардонно наглой манерой вести себя и обходиться с другими. Этот Вик прославился, в самом деле, среди знакомых своих родителей, и знакомых этих знакомых, и друзей, соответственно, тех, или, как я теперь сказал бы моим студентам, не вполне готовым поверить в эти рассказы из жизни марсиан, в среде московской интеллигенции, Moskauer Intelligenz, тем, что в четвертом, кажется, классе, на каком-то, пионерском, что ли, собрании заявил, к визжащему восторгу всей школы, правоверному ужасу учителей и предынфарктному ужасу завуча, что он, Вик, срать хотел на вашего лысого, и не потому, что тот устроил нам всю эту советскую власть, в том смысле, значит, что это он, Вик, еще мог бы ему простить, но потому, что у него хуй, отчетливо и со смаком, хуй не стоял. Из школы его, разумеется, выгнали; из последующих выгоняли время от времени тоже; бывало, впрочем, что и принимали обратно, притом что Вик уроков не делал принципиально, над учителями с наслаждением издевался, курил, очарованным однокашникам давал листать на переменках заветные, затрепанные экземпляры Playboy’а, словом, вел себя так, как нам всем, скажем честно, в те веселые времена хотелось себя вести, как никто из нас вести себя не решался. Вот из-за этого-то, как я теперь думаю, я и сблизился с ним впоследствии, из-за этого безоглядного, и в сущности беспощадного, что хочу то и делаю – примитивная форма свободы в стране всеобщего рабства. Несмотря на которое ему все каким-то таинственным образом сходило с рук: то ли потому, что он, Вик, чем дальше шло время, тем решительнее превращался, годам к пятнадцати окончательно превратился не в красавца, но скорее в красавчика, с миндальными бесстыднейшими глазами под сенью девических, длиннейших ресниц, с почти девическим же овалом всегда смуглого, как будто он только что приехал из Крыма, лица, упругой мягкостью томных движений, с ума сводившей молодых, и не совсем молодых, и совсем не молодых женщин – включая, следовательно, и советскую власть, Софью Власьевну, время от времени его, конечно, журившую, но, очевидно, все-таки не находившую в себе сил по-настоящему наказать такого хорошенького; то ли в силу сомнительных связей его отца, журналиста, большую часть года проводившего за границей (что в высшей степени благоприятно отражалось, конечно, на Виковом гардеробе, вызывавшем законную зависть окружающих) – сомнительных настолько, что мой собственный отец, узнав о (как писывали в старину) новом знакомстве сына, попросил меня однажды зайти к нему в кабинет (золотые корешки Брокгауза и Ефрона вспыхивают в пробивающемся сквозь невозвратимость, сквозь все, что мы не успели сказать друг другу, луче) и, усадив в деревянное, с широкими подлокотниками, под углом к столу стоявшее кресло, заявил со свойственной ему решительностью и даже суровостью в нахмуренном взгляде из-под золотого энциклопедического сияния, что я могу, конечно, дружить с кем хочу, но что он все-таки считает нужным предостеречь меня от этого знакомства, и от знакомства с Мурашевым-старшим особенно, человеком, по его сведениям, нерукопожатным. Этого нерукопожатного человека я видел раза два или три, в эти два-три раза почувствовав в нем в самом деле некий гибельный гебейный душок, который, значит, уже тогда, при этих первых опытах самостоятельной жизни, я распознавал если не так же быстро и безошибочно, как распознают его бывшие зэки, то все же с большой долей уверенности – способность, выходит, врожденная, вошедшая в кровь и в гены. Это был грузноватый, лет, наверное, под пятьдесят, господин, с подчеркнуто-черными, не без претензии на мохнатость, бровями, весь замшевый, с чуть ли не перстнем, но здесь память, может быть, все-таки обманывает меня, на волосатом, коротком пальце, с лубянской ласковостью в округлых, мягких движениях, в густом, каком-то грибном (как грибной суп – густом) голосе; нелегальная литература, не самая, впрочем, опасная, не Авторханов, с подозрительной откровенностью разбросана была по квартире, вперемешку с пачками «Мальборо», бутылками джина и желтенькими, почему-то казавшимися особенно заграничными, баночками, соответственно, тоника, атрибутами позднесоветского, из «Березки», благополучия. Благополучие с тех пор не уменьшилось; Вик, встреченный у Центрального телеграфа спустя десять лет, одет был, в общем, карикатурным бизнесменом из журнала «Крокодил», почти какой-то пародией на дядю Сэма с сигарой. Сигара была в самом деле, причем какая-то совершенно особенная сигара, каких, опять-таки, я ни разу не видывал в жизни, сужавшаяся у концов и толстая посредине, очень вонючая, даже на улице. Улица при виде Вика, конечно же, замирала. Прохожие останавливались, машины едва не наезжали друг на дружку. Москву в то время еще можно было удивить; скоро это прошло. Он не выглядел еще дядькой, но уже явно двигался в сторону оного. Лицо его погрубело, заматерело. Обозначился второй подбородок. Макушинский, Алексей! закричал он, пыхая мне сигарой в лицо. Рад тебя видеть, старичок, в натуре, рад тебя видеть! Вчера приехал, добавил он как бы в скобках. Откуда? Из Гондураса. Откуда? Ты что, оглох? Из Гондураса, откуда же? Я гондурасский гражданин, мать твою… Не кисло, заметил Двигубский. А ты, повернулся к нему Вик, ты, сказал и повторил он, намеренно, конечно же, тыкая, ты чем зарабатываешь свои доллары? Я и рублей-то не могу заработать, ответил Двигубский. Ну, понятно, сказал Вик, оглядывая его с головы до ног, с мохнатой шапки до зимних стертых и забрызганных грязью ботинок. Понятно – интеллигент, проговорил он чуть ли не по слогам. Все вы интеллигенты, мудаки несчастные. Пойдем к блядям, хочешь? хлопнул он меня по плечу. К каким блядям, что ты? Каким? закричал он вдруг так громко, что все филеры-фарцовщики у телеграфа на нас оглянулись, каким, каким? да вот здесь, в «Метрополе». Не хочешь? Олигофрен… Олигофрен было словечко нашей ранней молодости, вдруг выплывшее, вместе с Виком, из небытия. Ты, значит, пишешь? вновь начал он. Что ты пишешь? роман? молодец. Дай почитать! Что, не дашь? Не готово? Быстрей надо писать… Я постарался переменить тему. Но ты-то, Вик, ты-то чем занимаешься… в своем Гондурасе? В Гондурасе, в Гондурасе, передразнил он. Гондурас – это наш плацдарм. Я думал, Никарагуа, вставил Двигубский. Ты что, охуел? уставился на него Вик. Никарагуа! Гондурас наш плацдарм. У меня, между прочим, компромат на вас на всех, мудаков, заговорил он вдруг заговорщицким шепотом. Я самого Горбача, захочу, могу скинуть… В глазах его появилось безумие, как если бы то плывущее, масленое, что всегда было у него во взгляде, нарастая, перешло черту, з