Из этого окна я наблюдал за историческими событиями, нараставшими с приближением к путчу 1991 года, как водный грохот нарастает, наверное, по мере приближения к Ниагаре. В то лето я вернулся из Латвии раньше обычного, не помню уже, с какой стати; помню только, что накануне, 17 августа, у моих, надо мною живших, соседей по дому прорвало очередную трубу, что в этом доме с замечательными коммуникациями 1930 года вообще случалось нередко, но на сей раз приняло характер действительно ниагарский, так что, 18 августа возвратившись в столицу еще не распавшейся, но уже по швам трещавшей империи, я, открыв дверь квартиры, едва не вступил в огромный, ржавой водою наполненный алюминиевый таз, стоявший посреди прихожей, меня приветствуя, затем увидел мокрые простыни, наскоро наброшенные моей мамой, по счастью остававшейся в городе, на диван, и книжные полки, и прочую мебель, свисавшие с этой мебели наподобие античных тог или торжественных одеяний с великолепными складками, какие видим мы в Эрмитаже на мифологических громадных полотнах, затем проинспектировал затопленную ванную комнату и замер, наконец, перед темными подтеками на потолке и на стенах, достойными тех разводов и пятен, которыми, чего я тогда не знал, любуемся мы на стенах римских церквей и развалин, обломках древних цивилизаций, останках погибших эпох. Утром 19-го должен был прийти, наконец, какой-то самый главный слесарь отключить какой-то самый главный стояк, да простят мне Музы изящное сие выражение. Утром 19-го разбудил меня безапелляционный телефонный звонок. Спишь? – спросил меня звонивший с дачи отец. Вставай. Переворот. Я подумал о Катилине, о Цицероне, о Гайе Саллюстии Криспе, о гражданских бурях, о временах, когда могилы выпускают мертвецов и на тучах бьются огненные люди. Доколе же будешь, Катилина, злоупотреблять терпением нашим? Еще я подумал, что – не успел, что роман не дописал и вовремя не уехал; дурак. В телевизоре, как все мы помним, наложницы и рабыни танцевали «Лебединое озеро». Работали не только телефон с телевизором, но работал как ни в чем не бывало, то есть именно так, как он привык работать, и – ЖЭК (да простят меня Музы…); главный слесарь, которого прождал я весь день, явился, впрочем, относительно трезвый, в конце рабочего дня; стояк отключил и действия путчистов одобрил; вечером я смог, наконец, выйти на мокрую улицу, чтобы встретиться с одной знакомой француженкой, как и я, приехавшей в Москву накануне и оказавшейся в ловушке, из которой ей было все-таки проще выбраться, чем нам, местным жителям, заложникам злосчастной истории; в метро, когда я ехал обратно, уже появились первые ельцинские листовки, расклеенные на колоннах и стенах подземных дворцов, совсем не к тому предназначавшихся Сарданапалом. Двигубский, как я узнал после, уже этим вечером девятнадцатого был возле Белого дома, решающую ночь с двадцатого на двадцать первое провел там же, под зонтиком, в толпе счастливых и продрогших борцов за свободу. Двадцать второго, может быть – третьего, я увидел его в телевизоре, в программе то ли «Взгляд», то ли нечто, теперь мне уже не вспомнить; помню лишь, что он давал оценку событиям как историк и как непосредственный их участник; лицо его дышало бессонницей и вдохновением; рудинская шевелюра вздымалась; сросшиеся брови взлетали; он сам казался на взлете, на взводе; ему было тридцать три года; нужно действовать, говорил он, немедленно; нужен Нюрнбергский процесс и закон о люстрации; главное – закон о люстрации; исторический шанс может не повториться. Возражал ему другой какой-то, советский, историк, гладкий дядька в сером костюмчике, рассуждавший, как все они после путча, о национальном, черт бы их подрал, примирении, о том, что нельзя допустить охоты на ведьм, что мы все вместе всё сможем, возьмемся за руки, друзья, давайте, вообще, жить дружно и смотреть с надеждою в будущее. Двигубский отвечал презрительно и спокойно, с холодной яростью в сузившихся глазах. Руки я вам не подам, болтовней о примирении вы мне зубы не заговаривайте, будущее обойдется без вас. Был великолепен в эту минуту. Не знал еще, что будущее – без нас обойдется. Еще через несколько дней я заехал к нему домой – визит, который вспоминается мне теперь как последний, хотя последним он, наверное, не был. За чаем в пресловутой столовой, в отсутствие, я помню, Сережи, в присутствии Светы и Елены Сергеевны, говорили мы, конечно, о путче и еще раз о путче; Константин Павлович показался мне в тот день постаревшим и каким-то печальным; случилось бы все это лет на тридцать раньше, сказал он… Его старший сын не спросил меня, разумеется, почему я не участвовал в защите Белого дома, вообще никак не участвовал в происходящем; невысказанный вопрос в его словах и взглядах все-таки чувствовался; бывают исторические мгновения, сказал он вдруг, когда нельзя оставаться в стороне и смотреть на мир из глубины своего благополучного безразличия. Это был, кажется, единственный наш с ним спор за всю жизнь. Я ответил, я помню, в полном согласии с истиной, что совершенно сознат
24