ельно, трезво и холодно принял двадцатого августа вечером решение остаться дома, почитать Рильке или послушать Малера, сказав себе, что я не готов подвергнуть свою жизнь опасности, в тот вечер казавшейся огромной и очевидной, ради какого бы то ни было политического общего дела, пусть даже самого распрекрасного и величественного. Можете считать это оправданием трусости, мне все равно. Но если положить на одну чашу весов так называемое будущее России, сколь угодно радостное и светлое, хотя мне оно представляется довольно туманным, но не в этом дело, сказал я, пусть будет светлое, пусть будет радостное, а на другую – мою собственную маленькую жизнь, со всех сторон окруженную сном, или, уж простите, мой все еще не дописанный роман, который никому, может быть, не интересен, не нужен, не важен, но который важен и нужен мне и который мне бесконечно жаль было бы не дописать до конца, то эта вторая чаша, можете осуждать меня сколько хотите, решительно перевешивает для меня первую. Если все так будут думать, сказал Двигубский, мы никогда не выберемся из болота. Все так не думают, сказал я. Ну, конечно, проговорил он, складывая руки на груди и начиная, очевидным образом, злиться, конечно, все – это быдло, пушечное мясо, которое для того ведь и создано, чтобы идти под танки, жалкий плебс, который пускай себе гибнет, а мы, такие замечательные, такие возвышенные, мы выговариваем себе право… Я тоже начал злиться, я помню. Я всего лишь выговариваю себе право принимать собственные решения, сказал я, и не повиноваться чужим категорическим императивам. В конце концов, они ведь только и делали, что говорили: ты должен! Ты должен, сволочь ты этакая, участвовать в строительстве электростанции и светлого будущего… Ни вы и никто другой не вправе требовать от меня, чтобы я принес себя в жертву. Они же все время требовали от нас жертв. Советский человек при всяком удобном случае закрывал своим стальным телом амбразуру дзота… Как вы можете сравнивать одно с другим, сказал, почти – воскликнул Двигубский, мы же с ними и боремся, за то и боремся, чтобы никто никому не указывал, как жить и что делать. С ними боретесь, а сами же и указываете, ответил я, не вижу никакой разницы, все то же самое. Портреты на стенах следили за нашим спором внимательными темными глазами; окно было открыто; вершины тополей колебались в уже осеннем, блеклом, но чистом небе; солнце лежало на скатерти; свет дробился в граненой вазочке с песочным печеньем. Константин Павлович, вмешавшийся, наконец, в разговор, встал на мою сторону – и встал, я помню, из-за стола; руки его, лежавшие на спинке стула, освещенные солнцем, еще прекрасные, покрыты были густой россыпью старческих крапин. Жертв, сказал он, всегда требуют во имя чего-то возвышенного, спасения человечества или уж, по самому скромному счету, народа и фатерлянда; еще не случалось, кажется, чтобы кто-нибудь от кого-нибудь потребовал жертв во имя чего-нибудь нехорошего, ГУЛАГа или Освенцима. Поэтому, Паша, как только мы начинаем делить жертвы на оправданные и не очень оправданные, мы неизбежно кончаем ГУЛАГом. Ради коммунизма требовать жертв нельзя, а ради демократии, значит, можно? Ни одна жертва не оправданна, все вопиют к небу. А русская так называемая интеллигенция разве не во имя высоких идеалов готовила революцию? Как же, народ страдает, а вы тут пишете стишки о цветочках? Нет, пойдите и пострадайте… Ему, Константину Павловичу, бесконечно жаль этих трех мальчишек, погибших под танками, просто жаль их и все. Паша, может быть, думает, что их жертвы не напрасны, что декабристы разбудили Герцена и что из искры возгорится пламя. Он, Константин Павлович, не думает так. Он думает, что все жертвы напрасны, все без исключения бессмысленны. В этой бессмысленности и заключается, может быть, их сокровенный смысл. И совершенно неважно, как называется очередной хрустальный дворец, ради которого требуют очередной крови. Он не стоит этой крови никогда; никогда. Двигубский выслушал эту отповедь молча, по-видимому соглашаясь с ней, соглашаясь с ней в самом деле, по существу и в глубине своего существа; свет играл тем временем рудинской склоненной его шевелюрой. Сдаюсь, стыжусь, умолкаю… Признаю за каждым из нас право участвовать или не участвовать в чем бы то ни было по собственному желанью и разуменью. Я хочу сказать лишь, что бывают обстоятельства, когда я оставаться в стороне не могу. Не потому что этого кто-то требует от меня, или кто-то считает, или даже я сам считаю, что это мой гражданский долг и так далее, и так далее. А просто не могу – и все. Просто должен быть там, быть при этом, участвовать в этом. А вы как хотите… Это другое дело, сказал Константин Павлович, снова садясь, хотя мы предпочли бы, чтобы ты поменьше геройствовал и побольше думал о нас с твоей мамой, о жене и о дочке. Если бы ты погиб там, я бы, наверное, умерла, сказала Елена Сергеевна. И я бы умерла, сказала Света. Двигубский вдруг рассмеялся. Вот так, сказал он, делаешь доброе дело, болеешь, можно сказать, за судьбы родины, а что получаешь? Одни попреки. Больше, сказал он, продолжая смеяться, ничего для вас делать не буду, живите как знаете, разбирайтесь сами с вашей дурацкой страной. Не делай, Пашенька, не делай, ответила Елена Сергеевна, тоже, что ей было скорее несвойственно, рассмеявшись – и в этом смехе впервые, вдруг, явившись мне каким-то другим человеком, такой, может быть, какой была она лет тридцать тому назад, вскоре после Пашенькина рожденья. Не делай, пиши лучше книжки… Прежде чем возвратиться домой в тот вечер, я доехал, я помню, до еще, кажется, не переименованной обратно в Лубянскую, площади Дзержинского, чтобы посмотреть на постамент, оставшийся от памятника Железному Феликсу; у выхода из метро толпились, как они повсюду толпились в те дни в Москве, темные кучки советских граждан, бурно обсуждавших события; кровавая громада на другой стороне площади, не тронутая, не сожженная, не взятая штурмом, смотрела на меня и на них всевидящими черными окнами.