Повторяются сцены, повторяются и цитаты – не в рукописях, но в рабочих тетрадях, конечно, где попытки продолжить непродолжающуюся повесть вновь и вновь превращаются в разговор автора с самим собой, в своего рода дневник, впрочем, – без дат, дневник его неудачи. Цитата из Мандельштама о конце биографии повторяется, если я правильно считаю, пять раз; он возвращался к ней, впрочем, и в своих письмах ко мне. В только что цитированном письме от, если мой компьютер ничего не путает, 15 октября 1999 года, в котором он пишет о невозможности перенести действие в воображаемую страну, пишет он и о невозможности писать ту, как он называет ее, «прозу XX века», которую, если Вы помните, предсказал Мандельштам в своей невероятной, 22-го года, статье («Дальнейшая судьба романа будет не чем иным, как историей распыления биографии, как формы личного существования, даже больше чем распыления – катастрофической гибели биографии»), эту распыленную прозу, следовательно, которая, пишет он, вот в этом нашем 1999 году, предпоследнем году столетия, последнем, начинающемся с тысячи, тоже ведь кажется отступившей и отдалившейся, прошедшей, закончившейся. Все это уже было, было… и распыление, и гибель, и герой, обозначенный одними инициалами, анонимный господин К., ведомый на заклание, убиваемый как собака, и человек без свойств, и персонажи, перетекающие друг в друга, персонажи, сведенные к монологу, к обрывкам случайных слов, или снов… было сказано, состоялось, закончилось, уже, наверное, не вернется. Но даже если я ошибаюсь и такая проза еще долго будет существовать и господствовать, мне это все равно. Я не могу писать так. Дело здесь даже не в личных пристрастиях, хотя Вы сами понимаете, Макушинский, сколь не близка мне эта литература XX века, но дело, конечно, в самом моем замысле. Герой мой не годится в герои такой развихренной прозы, даже если хотеть писать ее, сама история, мне однажды привидевшаяся, есть именно история с понятным началом и отчетливым, ужасным концом, и ничем другим, никакими вихрями становиться решительно не желает. Что бы я ни делал, это должен быть роман на старый лад, как я некогда говорил Вам. Но писать на старый лад я тоже, получается, не могу. И так не могу, и так не могу. На старый лад выходит литература в дурном, верленовском смысле слова. Потому, наверное, что все неладно и вокруг, и во мне. Давным-давно нет уже этого лада, давным-давно уже сгинул он и погиб. Оттого писание на старый лад оказывается стилизацией. Мерзее же стилизации ничего не бывает на свете. А я ведь, собственно, и рассказываю, пытаюсь и не могу рассказать о гибели этого лада и склада, крушении миропорядка, распаде гармонии… О чем, кстати, рассказывает и Эрнст Юнгер в своей действительно замечательной повести, за указание на которую я бесконечно благодарен Вам, дорогой Макушинский. Надеюсь, что не очень утомил Вас этим письмом и этими жалобами на жизнь. Желаю Вам приятно, если это может быть приятно, провести время в Вашем таинственном буддистском монастыре, среди недоступных мне экзерциций. Не увлекайтесь слишком уж полировкой Вашего зеркала, оно все равно опять запылится. Вы скажете, что зеркала нет, и пыли тоже нет, и будете, наверное, правы. Но мне от этого, по правде сказать, не легче… Как видите, и я читал кое-что… О буддизме и дзен-буддизме он читал, действительно, кое-что – и не более, а вот Эрнста Юнгера прочитал внимательно, тщательно, не только «Утесы», но и замечательные дневники Юнгера, следы какового чтения я нахожу теперь в его, Двигубского, записях; и это был, кажется, единственный случай, когда не он на меня, но я на него повлиял, мои пристрастия ему сообщились.
45