— Поди вон, шкура! Надоел ты мне!
И Сенька будто отпрянул. Но ведь не видно ничего, может, все и показалось больному Шохову. Тем более что голос у Сеньки без всяких признаков волнения, этакое словесное ёрничество, словоплетство.
— Чего же ты волнуешься-то, Григорий Афанасьич? Напрасно вовсе. Ты ведь болен и лежать должон спокойно. А мы об чем не наговоримся, когда ты встанешь. И об этом поговорим. Может, я и знаю, кто там виновный был, а может, и не знаю. Только ты спроси меня по-другому. Ты без предвзятости спроси. На равных — вот тогда и будет промеж нами разговор. А сейчас ты спи. Спи... А я еще приду. Ведь соседи мы. Как не прийти...
У Шохова ни сил, ни голоса не было, чтобы ответить Сеньке. Он смог показать лишь жестом, что не хочет с ним разговаривать. Взял да отвернулся к стене, а уши одеялом прикрыл. Что, мол, хочешь, то и делай. Вот, кстати, удобный случай придушить меня. Так души давай, а слушать твои бредни я больше не стану.
Видно, понял, замолк Сенька. Стал ходить по дому, его голос ненавистный докатывался до Шохова будто издалека:
— А домик-то ты ладненький задумал. Оценил. Оценил тебя, Григорий Афанасьич, крепкий мужик. Только беда, что в одиночку. Вот и я тоже одинок. Но смотри, если кликнешь, так я не прочь, чтобы помощь оказать. Я навстречу доброму желанию всегда приду. У нас мораль такая, чтобы друг дружке помощь оказывать. А я, так всегда готов. Так-то и выживем.
Шохов лежал, сцепив зубы и чувствуя, как колотит его отвратительная больная дрожь. Зло его разбирало на свою беспомощность, на болезнь, при которой со всех сторон обошел его проклятый Сенька. В ином положении и на порог бы не пустил, не то чтобы дома увидеть. Прикоснувшись взглядом, он как измарал его дом.
— К черту! К черту! — закричал из-под одеяла, не открывая головы.
Неизвестно, услышал ли его Сенька или так догадался.
— Счастливенько вам, Григорий Афанасьич. Приятно было встретиться и поговорить по-свойски. А я зайду, зайду еще. Мы еще подружимся, вы не думайте. А тут вам бутылочка на стульчике для выздоровления. Поправляйтесь, пожалуйста. Спокойной вам ночи. А я ушел, ушел. Я совсем ушел. Калиточку я прикрою. А вообще вам бы собачку завести. Собачка слов не говорит, а дело знает. А?
Хлыстов помолчал, помедлил, желая услышать, не скажет ли ему что-нибудь Шохов. Так как Шохов молчал, он тихонько вышел.
Шохов подождал, прислушиваясь, подымая голову. Потом, превозмогая бессилье, поднялся и, протянув руку, нащупал на стуле, рядом с лекарствами, бутылку водки. Поднял ее за горлышко, чувствуя под рукой скользящее холодное стекло, и, не сильно размахнувшись, швырнул в окно. Благо оно без рамы.
Думал, что сейчас зазвенит там, за окошком, брызнув стеклом во все стороны. Но ничего не зазвенело.
А уж потом он специально поискал, где упало, и не смог найти. Все обыскал, как в воду провалилась та проклятая бутылка, точно ее совсем не было. Может, она приснилась, как и сам Сенька. Может, все это одно больное наваждение было?
Утром Шохов проснулся поздно, чувствуя во всем теле полную разбитость.
И хоть никаких следов от вчерашнего посещения Сеньки Хлыстова не оказалось, даже бутылки за окном, вовсе не памятью, а каким-то тридесятым чувством, вызывающим ноющую боль в животе, как в минуты большой опасности, осознал он, что все это было. Был и Сенька Хлыстов, и бутылка водки, и странный разговор, и отвращение ко всему, что мог видеть и лапать Сенька, даже к себе (особенно гадливое чувство, которое он не мог преодолеть), как и ясное понимание непоправимости того, что произошло.
И в словах Сенькиных, неуловимо текучих сейчас по памяти, распознавалась затаенная озлобленность, даже угроза. Все так, но было что-то еще, что Шохов, как ни напрягался, как ни пробовал размотать перекрученную во все стороны веревочку разговора, но вспомнить не мог. И когда отчаялся, перестал думать, осенило: Сенька сам завел разговор об убийце! Да, да, он так и сказал, что, мол, если разговор станет между ними доверительным, то он готов кого-то там назвать, кого он знает или подозревает.
Ну, конечно, Шохов не верит ни одному Сенькиному слову! Наврет, напутает, накрутит и свалит вину на другого. Но Шохов пойдет на такой разговор, если существует хоть один шанс узнать истину. Лишь бы не тыкали, не обвиняли в том, что он уехал тогда, ничего не сделав, чтобы найти убийцу.
Но кто же обвинял Шохова, как не он сам?
Каждое слово о Мурашке было ему как напоминание о его вине. И как знать, не собственная ли растревоженная совесть приходила к нему вчера, приняв отвратительное обличье Семена Семеновича Хлыстова!