Выбрать главу

Скоро Шохов уезжал.

С братьями простился, с матерью, с отцом. Делал вид что это прежде так случилось, что он не мог приехать, а теперь-то все по-другому и он скоро вернется опять... А про себя знал, чувствовал, что может и вовсе никогда не вернется. Так же, как и этот возврат был серединным водоразделом во всей его жизни, навроде какого-то итога. И в прошлой жизни он брал с собой только горький свой опыт, только жену с сыном и твердое понимание, что жить как жил, больше нельзя.

А то, что будет новое, то еще ему неизвестно. Как-то еще сложится, как сбудется, хоть желания, решимости сложить все навсегда и по-человечески было в нем больше чем когда-либо. А чем же еще может быть жив человек, как не надеждой?

Оттого в пристрое дома, увидев круглый отпил старого бревна, изъятого при замене Мишкой, Шохов взял это черный распил с собой, пообещав себе мысленно, что он врежет его в первое бревно, которое поставит в основании своего будущего дома.

В своем желтом молоковозе Афоня довез брата до избушечки на краю Тужей, где размещалась автостанция. Здесь толпился народ, а автобуса не было, и никто не знал, будет ли он вообще. Афоня по-быстрому смотал на маслозавод, сдал молоко, вернулся, а Шохов все торчал на утоптанной площадке, заметный издалека в своей голубой синтетической куртке среди других пассажиров. Тогда Афоня снова сгонял на какую-то базу и договорился насчет попутки, но попутка должна пойти лишь к вечеру.

— Я еще подъеду,— сказал Афоня виновато.— Ну, а если что, ядри, так езжай. Давай попрощаемся на всякий случай.— И братья обнялись.

На автобус, проходной, удалось устроиться с трудом, и почти всю дорогу Шохов простоял между креслами, пока какой-то дядька с удочками не сошел и не освободил ему место.

Но все-таки приехал в Котельнич с запасом, успел взять билет на поезд и даже походить по городку. Купе Шохову досталось шумное, какие-то солдатики пили за столиком портвейн и закусывали свежими огурцами. Тут же налили и Шохову, назвав почему-то студентом, наверное из-за его голубой куртки, он отказался. Залез на вторую полку и пролежал до утра с открытыми глазами.

Он думал о маме, худенькой, такой засуеченной и, в общем-то, заброшенной, одинокой в собственном доме. Она будто отвыкла от обычных слов и начинала сразу плакать, как только сын к ней обращался. Но сама-то по мере сил старалась сделать ему получше, он это чувствовал. Оберегала его сон по утрам, стараясь ходить бесшумно, угомонивая его шумных не в меру братцев; в миску клала побольше, получше, а временами, когда она думала, что сын ее не видит, чуть стесняясь, на расстоянии рассматривала его. Видать, не пониманием, а чутьем дошла она до его беды. До нынешнего его состояния. Не умея помочь, старалась хоть как-нибудь украсить его краткий отпуск.

Жалел Шохов и отца, белого, растопыренного, как дикобраз все равно. Он засыпал прямо за столом, а проснувшись, виновато оглядывал всех голубыми слезящимися глазами.

Завидовал Шохов, пожалуй, только братьям своим. Они ведь жили там, где родились, рядом со своей землей. Конечно, они не походили на своих предков: на прадеда, на деда, даже на отца, потому что не пахали землю, да и огородом занимались кое-как, лишь бы росло. Но все-таки они, а не Шохов оказались устойчивее в этой жизни.

Здесь, в деревне, он понял это. Понял и другое: он, не найдя себя в другой стороне, как бы потерялся и на родной, он был здесь чужаком. Семя, занесенное на чужую почву, не про таких ли говаривали его деды: горе в чужой земле безъязыкому... А каково же в родной? И хотелось плакать, до того оказалось тяжким его открытие. Да ведь разучился и плакать с тех пор, как похоронил Мурашку, никто не видывал у него ни единой слезинки. Только, как сейчас, лежал, окаменев сердцем.

Москва его немного расшевелила своей толкотней и многолюдьем. Он сразу же поехал на Рижский вокзал, купил билет в купированный вагон и, поглядев на часы, обнаружил, что у него в запасе остается часа три времени. В Красково ехать было поздно, да и окажись такая возможность, он все равно не поехал бы. Не хотел с его настроим встречаться с милой, но дотошной Розой Яковлевной, которая, конечно бы, исподволь, как умеют делать такие женщины, мелкими вопросами раскопала бы сразу его настроение и проницательно угадала то, что его волнует. Он побаивался ее вопросов, но еще больше побаивался своих ответов.

А вот Инне Петровне он позвонил. Почему, он и сам бы затруднился сказать. Его не пугала холодная расчетливость этой женщины, ее умение разговаривать так, будто она одна все знала о жизни. Уж точно она станет говорить сама и менее всего слушать собеседника. Но это его, как ни странно, устраивало.