Когда же в комнату вошел Борис и громко, еще с порога, сказал подчеркнуто бодро:
— Все спорите? О чем? — она за всех ответила, зазвенев смехом, взорвавшись им изнутри, взвизгнув от расслабляющего какого-то хохота:
— О чем, о чем! О словах, конечно! — И даже откинулась в изнеможении, с перехваченным дыханием, на спинку дивана. — Ой, господи! Велелепные мои! Что же вы ничего не едите? Я готовила, готовила… Мама, Федя, Пуша! А ты, Феденька, хоть бы угостил, по рюмочке еще бы выпили…
Ей к лицу было платье из розового жатого ситчика: вся ткань была в морщинках, и оттого лицо ее и шея, открытые ее руки выглядели особенно свежими и шелковисто-упругими.
Нина Николаевна, сидевшая в уголочке, около торшера, вся озаренная розовым туманом, улыбалась, любуясь Раенькой, ее непосредственной реакцией.
— А вот в старину говорили: первая на здоровье, вторая на веселье, а третья на вздор, — сказала она. — Хватит им, наверное…
— Нет, — возразил ей Борис. — Это неверно. Упущенную возможность трудно поймать за хвост. Так говорят теперь некоторые философы. Наливай-ка, Феденька, потому что что ж о них спорить, о словах этих…
Феденька легко отвлекся, хотя и успел еще сказать:
— Раньше, мама, в летописях писали: мимошедшее лето… А теперь все мимолетное. Сегодня только вторую. Третьей не будет, — приговаривал он, наливая в рюмки. — Или вот еще: застрелил… Странное слово. Стрела, лук, тетива — откуда… В наше время надо бы говорить — запулил! От пули!
Борис со зловещим каким-то весельем взглянул на брата и, ловя его взгляд, бросил ему как бы на ходу:
— Ах, философ! Чем это тебе современность насолила? Старину из сундуков вытаскиваешь. А насчет запулил — это ты запулил… Да… Выпулил…
Взгляд его был тяжел, и, видимо, трудно было Борису и говорить и смотреть в глаза брата. Это заметила Ра, и смех опять стал душить ее, опять она зашлась в хохоте, как ребенок заходится в плаче, смущая Бориса, будто бы вот-вот могла она сквозь хохот сказать про поцелуй на лестнице, как это часто бывает со смешливыми людьми, которым все на свете трын-трава, лишь бы посмеяться. Страх был в его глазах, и говорил он не находчиво, как обычно, а тупо и словно со скрежетом.
— Давай-ка лучше, — продолжал Борис, косясь на хохочущую Ра, — выпьем за твою красавицу.
А ей смешно было вспомнить живот Бориса, мягкую его выпуклость, смешно и на себя взглянуть было со стороны, и она смеялась, спасаясь нервозным весельем от всяких раздумий, зная, что она нравится Борису, что красива и что ей тоже нравятся Феденька и Борис, Пуша и Нина Николаевна, все они очень хорошие люди, в свою очередь которым нравится и она…
Феденька вдруг сказал ни с того ни с сего:
— Черт побери! Как иногда хочется иметь собственную лошадь, собственный дом и конюшенку, овсом кормить лошадь, баловать ее, чтоб она ходила за тобой, как знаменитый Карагез за Казбичем. Но ничего этого никогда не будет. Вот что обидно! Никогда не будет. Вот и тоска как будто беспричинная… А причина есть! Primus motor!
Он и всегда-то в отличие от старшего брата бывал непредсказуем, мог вдруг засмеяться, когда не смешно, сморозив какую-нибудь глупость с унылым видом. А в последнее время странности его поведения стали особенно заметны… Лошадь ему вдруг захотелось! Предлагают выпить за его жену-красавицу, а он про конюшню… Ах, Федя, Федя, подумал про него Борис, не знаешь ты своего счастья…
— Ты мне ответь на такой вопрос: ты хоть счастлив? — спрашивал его Борис.
— Я не женщина, — отвечал Феденька, — чтобы о счастье мечтать. Мужское дело готовить почву для счастья других, а в основном — женщин. Это они бывают счастливы или несчастливы.
— Как же ты это делаешь?
— Что?
— Почву как готовишь?
— А никак! Живу безвредно. Во всяком случае, стараюсь, — отвечал он, и взгляд его при этом бывал безумноватым, словно он резал правду-матку в глаза какому-нибудь высокому начальству, перебарывая в себе страх. — Ведь я как рассуждаю: мои глаза, уши, нос — все это моя пуповина, с ее помощью всасываю я в себя соки живой жизни. Все это та связующая меня с матерью-землей нить, которую если оборвать, то и жизнь оборвется. А мы, как бабочки, живем несколько жизней. Первая — это с пуповиной матери, а потом животом своим, а дальше, когда духовный опыт накоплен, другая пуповина, то есть третья жизнь привязывает тебя к земле, — она-то как раз и есть мои чувства, все то, что меня делает мною, а не кем-нибудь другим. Эта третья жизнь — жизнь чувства. Одна — утробная, другая — земная, а третья — духовная… Разве мало?! О каком еще счастье мечтать?!