Он отказывался что-либо понимать в женской психологии, слушая теперь Пушу, безобразные ее упреки…
— Пу-уша! — воскликнула она, всхлипывая. — Имя и то превратили в кличку. Было имя, была профессия, было будущее, а теперь нет ничего. Даже имени нет. Пуша! Я развожусь с тобой, и живи как хочешь. Я больше так не могу… Все твои штучки мне поперек горла… Я не понимаю… Нет! Я все понимаю, все! Откуда у нас столько денег? Ты доиграешься! Твои дружки, которых ты поишь, кормишь… Я бы их всех, как белье грязное, скрутила бы и… я не знаю, что бы с ними сделала! Надоело все это, опротивело до тошноты.
На него смотрела женщина с губами милой белой кошечки, такими же тонкими и розовыми. Зла он не увидел в ее зареванных глазах, один лишь испуг.
— Кому красивенькую кошечку, беленькую, как невеста! — громко, голосом зазывалы воскликнул вдруг Борис, кривляясь перед женой, но, строго подняв голос, прикрикнул на нее: — Тебе кобель нужен, да чтоб при этом не был сукиным сыном? Ишь ты какая хорошенькая! Тебе не угодишь… А друзей моих не тронь. Люди они разные! Ну и что? Все люди разные, — говорил он с заметной одышкой и очень зло. — Одни в навозе ищут жемчуг и находят, а другие в жемчуге, в куче жемчуга ищут навоз и, представь себе, тоже находят и даже получают удовольствие оттого, что нашли. Искали и нашли. Навоз! Настоящий! А мне образование не позволяет искать навоз в куче жемчуга, вот так, дорогая. Не из тех я пятаков, которым навоз нужен. И ты не из тех! И врешь все, когда жалуешься, когда разводом грозишься. Врешь! Ах ты, дурочка! Что же ты делаешь-то? За что же ты так на меня? Не ты ли сама меня сделала таким? — говорил он, видя, что Пуша уже одумалась, как истеричка после пощечины, и смотрит на него с тайным испугом, не зная, как ей теперь жить дальше.
Борис насмешливо покачал головой и, махнув на Пушу, вышел из кухни.
А Пуше уже казалось, что Боря, увы, имеет право так себя вести с ней и что это право будто бы родилось вместе с ним, он не добывал его нравственным напряжением, не достигал наукой, не выпрашивал ни у кого, а просто имел, как имел голос, или зубы, или глаза. Себя же она и в самом деле понимала теперь наглой дурочкой, поднявшей руку на своего покровителя. Ей казалось, что Борис теперь никогда не простит ей злого выпада насчет денег и друзей, и чувствовала всю безнравственность своего поступка, ибо, как она думала, безнравственность ее в том и заключается, что ей не дано права быть судьей. Она не имела права, потому что не родилась с ним, а как бы выпросила, украла, утащила у кого-то это право под залог на время. Время это теперь кончилось для Пуши, и она с тоской подумала, что не имела права так обижать мужа, который печется о ней, о детях, обо всей луняшинской родне, не жалея для этого ни себя, ни денег… Как это вдруг, думала она, сорвалось у нее с языка такое страшное обвинение! И она опять расплакалась, но теперь уже от страха за те неудобства жизни, какие она ни с того ни с сего накликала на себя и на своих детей, понимая, что она любит Бориса и готова впредь подчиняться ему, почитать его мудрым и радоваться его благосклонности, его улыбке и простому доброму слову…
Бунт ее иссяк, так и не успев начаться.
А Борис тем временем подумал с сожалением о случившемся, подумал с унынием и о себе, пожалев, что у него нет и никогда уже не будет простой, красивой и работящей жены, которая никогда бы не рассуждала, а просто любила, но сам он как бы любил ее и не любил одновременно и мог бы без всяких угрызений совести изменять ей, оставаться где-нибудь на ночевку, мог бы влюбиться на стороне, кем-то бредить по ночам и при этом быть любимым женою, которая все бы ему прощала, с восторгом, с обожанием встречая в своем доме его, снизошедшего до посещения смертной. Какая райская была бы жизнь! Но луняшинская порода сидела и в нем, и для него было важно соблюсти все правила своих отношений с женой и вообще в семье, без которой, увы, никогда бы не мог чувствовать себя счастливым. Он, как и брат его, жил совсем не так, как ему, может быть, хотелось и как нравилось, но иначе он жить не умел, не мог, словно страдал каким-нибудь хроническим гастритом и должен был сидеть всю жизнь на диете, привыкнув в конце концов к однообразию жизни и не помышляя о чем-нибудь остром и копченом. Но, в отличие от брата, Борис обладал крепкой нервной системой, был уравновешенным и мог владеть собой в критические минуты жизни. Так и теперь он быстро сменил гнев на милость, зная, что Пуша просто устала и что бунт ее можно понять, тем более что и сам он не остался в долгу, наговорив ей грубостей, чего никогда в жизни не позволял в отношениях с ней, и тоже чувствовал себя виноватым. Порой ему чудилось, что он живет в каком-то сказочном царстве Морфея, где все ему дозволено, где сон становится явью, будто на многолюдной улице, которую он исходил вдоль и поперек, открывается вдруг ему одному таинственная дверь, ведущая в зеркальные залы, завешанные всевозможной пушниной, кожей, дублеными полушубками, шубами, лисьими, енотовыми, ондатровыми и прочими, прочими роскошными шапками… Он выбирает себе все, что ему нужно, ему вежливо предлагают посмотреть и то, и это, и еще что-нибудь, а он благодарит, как интеллигентный человек, раскланивается и уходит с покупками из этого благоустроенного зала, в зеркалах которого отражаются серебристые, рыжие, белые, дымчатые меха, и, затерявшись в толпе прохожих, опять становится нормальным человеком с нормальной покупкой, которую можно при желании тут же продать втридорога. Но проходит время, и он опять и опять идет по знакомой улице, оглядываясь по сторонам, и никак не может найти ту таинственную тусклую дверь в стене, в которую сам же входил недавно, точно дверь эту заштукатурили, сровняв с плоскостью стены, и покрасили… Хотя другая какая-нибудь дверь вдруг опять открывалась перед ним на другой какой-нибудь улице, ведущая в другие подвалы, залы, тесные или просторные, в которых всегда все рады появлению его, Бориса Луняшина, хотя ни он сам, ни они никогда раньше не встречались друг с другом, не зная даже имен или фамилий друг друга, но зато зная некую ускользающую из памяти парольную фамилию третьего человека, от имени которого совершаются чудеса, похожие на те, какие бывают иногда в приятных сновидениях.