Председателем Тракторозаводского райисполкома в те годы был Василий Васильевич Гусев. Я, рассказав ему о необычайном юбиляре, пошутил: хорошо бы хозяину района оставить на полчаса свой кабинет и лично поздравить старейшего жителя.
— Ладно, обдумаем, — сказал Гусев.
Дня через три Зинаида Петровна зазвала меня к себе и рассказала о странном визите. Приехали на машине — тогда это было чуть ли не событие — двое молодых людей, очень воспитанных, и привезли Константину Николаевичу огромный букет и большую коробку шоколадных конфет.
— Как же вы их приняли? — стараясь не улыбаться, поинтересовался я.
— Пригласила за стол, налила по рюмочке, — рассказала Зинаида Петровна. — Посидели немного, поговорили. Хотела налить по второй, но они сказали, что спешат на работу.
— Судя по вашему описанию, — высказал я предположение, — это были председатель райисполкома и его заместитель.
— Боже ты мой! — всплеснула она руками. — Да если бы я знала!
Люди в нашем доме дружили и ссорились, рождались и умирали, играли свадьбы, кто-то уезжал, кто-то въезжал. В нашем подъезде жила семья отставного летчика и бывший кузнец ЧТЗ с женой, в соседнем — супружеская пара с тремя дочерьми. Высокий мальчик с пятого этажа дружил с полной девочкой из соседнего подъезда. Про одного из жильцов, седенького сухонького пенсионера, в прошлом начальника квартирного отдела, говорили, что он якобы торговал ордерами, нажил огромные деньги. Мы с ним были знакомы, здоровались. Как-то он заболел, я его навестил. Однокомнатная квартирка, спартанская обстановка, то, что называют честной бедностью. И я понял, что человеку иногда трудно защититься от зависти, клеветы, недоброжелательства. Даже там, где люди друг друга знают годами, дружны, готовы прийти на помощь, как это не раз бывало в нашем доме.
Мы уехали из этого дома, когда моя дочь училась в первом классе, а сейчас у нее уже двое сыновей-школьников. Это были шестидесятые годы, и мы были «шестидесятниками». Об этом времени очень точно и проникновенно рассказывал замечательный писатель Юрий Трифонов в своих вызывавших горячие дискуссии романах, о которых сегодняшние молодые читатели уже ничего не знают.
Свидерские не были «шестидесятниками». Они были людьми другой эпохи, волею судьбы занесенными в наше время. У Пушкина в стихотворении «19 октября» есть строки о лицеисте, которому последнему придется праздновать лицейскую годовщину — среди людей чуждого ему поколения. Грустные строки…
Бывая у Константина Николаевича, я с удовольствием слушал его рассказы о тех из его друзей, которые были еще живы. Он с юмором говорил, что в юности они писали о каких-то личных трагедиях, о любовных неудачах, позднее — о служебных неприятностях, а в последнее время, словно сговорившись, только о болезнях. Иногда во время беседы он извинялся и включал радио, чтобы послушать «Последние известия» или насладиться музыкой. Хорошему концерту он радовался как празднику.
Все это было, было, было…
Мы хоронили Константина Николаевича зимой, на Успенском кладбище. День был не очень морозный, но с ветерком.
Нас приехало сюда человек пятнадцать. Я сказал о покойном несколько слов, вспомнил то, что слышал когда-то от моей двоюродной бабушки: самое благородное существо на свете — русский интеллигент. Около раскрытой могилы стояла совсем потерявшаяся Зинаида Петровна, крохотная кукольная старушка, и зимний ветер трепал ее седенькие, под цвет кладбищенского снега, букольки.
С тех пор прошло уже три десятка лет, но я и сегодня хорошо помню Константина Николаевича. Вот он сидит в своем огромном вольтеровском кресле, в тщательно отглаженной толстовке, повернув ко мне большую посеребренную голову. В его глазах, в молодости очень красивых, а теперь уже потускневших, — внимание и интерес к собеседнику. Большие добрые руки спокойно лежат на подлокотниках.
На столе перед Константином Николаевичем — маленький динамик, который сообщает ему о новостях в мире и дарит ни с чем не сравнимую радость — музыку. А на стене, рядом с репродукцией шишкинского пейзажа, — портреты самых дорогих для него людей — Чехова и Чайковского.
Время от времени челябинские партийные власти начинали проявлять повышенный интерес к литературной смене. Собирались совещания, проводились семинары. Однажды дело дошло до того, что всех поголовно руководителей литобъединения, даже таких беспартийных, как я, ввели в номенклатуру райкомов партии.
На одном из совещаний произошел такой казус. Перед литераторами выступал секретарь обкома партии по пропаганде Евгений Михайлович Тяжельников — молодой, красивый, интеллигентный, прекрасный оратор. Слушать его всегда было интересно.
После выступления — вопросы. Молодой Рустам Валеев, загадочно улыбаясь, по-обыкновению задает каверзный вопрос:
— Не скажете ли вы, Евгений Михайлович, для чего обкому партии нужны литературные объединения?
Тяжельников удивленно разводит руками. Рустам, все так же загадочно улыбаясь, говорит:
— Тогда я сформулирую свой вопрос по-другому. Зачем нужен обком партии литературным объединениям?
Тяжельников густо краснеет, руководители писательской организации в шоке. После паузы на выручку бросается человек, не раз бывавший под пулями, поэт и фронтовой журналист Марк Гроссман, литературный наставник Валеева.
— Евгений Михайлович, Рустам — русский писатель, но иногда он говорит так, что его нужно переводить на русский язык. Даже мы, его собратья по перу, не всегда его понимаем. Видимо, он хотел спросить: каким образом литературные объединения могут быть полезны обкому партии?
Такой «перевод» устраивает всех. Тяжельников успокаивается, литруководство облегченно вздыхает. Только на лице у Рустама продолжает играть все та же загадочная улыбка.
Случилась эта забавная история больше тридцати лет назад. Я тогда работал литературным сотрудником в редакции многотиражки ЧТЗ, которая носила романтическое — в духе времени — название «За трудовую доблесть!». Только что прошла пушкинская дата. В газете отметили ее традиционной страничкой: три-четыре стихотворения из «обоймы», портрет работы Кипренского, несколько «откликов трудящихся» — молодого рабочего, кадрового рабочего, представителя технической интеллигенции, кого-то из знатных людей.
Страничка как страничка, не хуже чем у других. Прошло несколько дней, и вдруг — звонок редактора:
— Ну-ка, зайди!
Захожу. Настроение у шефа мрачное.
— Ты что это себе позволяешь?
— Упрек носит общий характер, — отвечаю я, усаживаясь напротив. — О чем речь?
— Тебе кто позволил Пушкина редактировать?
— Бред какой-то! — изумляюсь я.
— Бред? А это что?
Беру протянутый листок, читаю. Письмо в редакцию. Автор, работник конструкторского отдела, фамилия мне совершенно незнакомая, интересуется: кто позволил уважаемым товарищам заводским журналистам нагло, нахально, беззастенчиво, бессовестно редактировать Пушкина? На странице, посвященной юбилею великого поэта, в таком-то стихотворении такие-то слова заменены такими-то, в другом — то же самое. Стихи эти знает наизусть любой школьник. Вероятно, именно школьный этап в биографиях товарищей заводских журналистов отсутствует.
Письмо внешне очень корректное, но под этой корректностью столько яду, что хватило бы целому семейству гюрз на целый год. Для доказательства нашей наглости и беззастенчивости приложена обложка школьной тетрадки с напечатанными на последней странице стихотворениями — «К Чаадаеву» и другими.