Выбрать главу

Трагическая мысль о том, что рукописи - горят и что их сожжение есть величайшее преступление перед нацией и человечеством, величайшая утрата для нации и человечества, пронизывает другое обращение Солженицына - уже не к вершителям судеб отечественной литературы, а ко всему миру - с той трибуны, на которую ему не дали взойти. Я имею в виду Нобелевскую речь 1972 года. (I, стр. 7-23).

В Нобелевской речи страстно высказана надежда, в то время очень сильная в Солженицыне: художественная литература - один из ключей к спасению мира, и искусство может сделать людей обладателями опыта, в реальности ими еще не пережитого. Нобелевский монолог пронизан мыслью, что при достаточной мощи эмоционального эстетического сопереживания чужой опыт, воплощенный в искусстве и литературе, может полноценно предопределить поведение тех, кто его воспримет, оберегая от роковых ошибок. Это убеждение Солженицына не раз пошатнется под натиском злой реальности, но, и обретя привкус горечи и сомнения, оно останется одним из главных стимулов его творчества.

Впервые в жизни ощущая себя стоящим на кафедре, видимой отовсюду, и произнося речь, слышимую всему миру, Солженицын говорит о своей надежде так:

"...есть такая особенность в сути красоты, особенность в положении искусства: убедительность истинно художественного произведения совершенно неопровержима и подчиняет себе даже противящееся сердце. Политическую речь, напористую публицистику, программу социальной жизни, философскую систему можно по видимости построить гладко, стройно и на ошибке, и на лжи; и что скрыто, и что искажено - увидится не сразу. А выйдет на спор противонаправленная речь, публицистика, программа, иноструктурная философия, - и все опять так же стройно и гладко, и опять сошлось. Оттого доверие к ним есть - и доверия нет.

Попусту твердится, что к сердцу не ложится.

Произведение же художественное свою проверку несет само в себе: концепции придуманные, натянутые, не выдерживают испытания на образах: разваливаются и те и другие, оказываются хилы, бледны, никого не убеждают. Произведения же, зачерпнувшие истины и представившие нам ее сгущенно-живой, захватывают нас, приобщают к себе властно, - и никто, никогда, даже через века, не явится их опровергать.

Так может быть это старое триединство Истины, Добра и Красоты - не просто парадная обветшалая формула, как казалось нам в пору нашей самонадеянной материалистической юности? Если вершины этих трех дерев сходятся, как утверждали исследователи, но слишком явные, слишком прямые поросли Истины и Добра задавлены, срублены, не пропускаются, - то может быть причудливые, непредсказуемые, неожидаемые поросли Красоты пробьются и взовьются в то же самое место, и так выполнят работу за всех трех?

И тогда не обмолвкою, но пророчеством написано у Достоевского: "Мир спасет красота"? Ведь ему дано было многое видеть, озаряло его удивительно.

И тогда искусство, литература могут на деле помочь сегодняшнему миру?

То немногое, что удалось мне с годами в этой задаче разглядеть, я и попытаюсь изложить сегодня здесь" (I, стр. 9. Курсив Солженицына).

Заметим: многие из центральных идей этого монолога заключены вопросительными знаками. И напомним: в творчестве человека, которого постоянно упрекают в безапелляционном поучительстве, в склонности высокомерно пророчествовать (подразумевается, что самонадеянно), больше всего - вопросов, а не ответов.

И вот - главная надежда:

"...единственный заменитель не пережитого нами опыта - искусство, литература. Дана им чудесная способность: через различия языков, обычаев, общественного уклада переносить жизненный опыт от целой нации к целой нации - никогда не пережитый этою второю трудный многодесятилетний национальный опыт, в счастливом случае оберегая целую нацию от избыточного, или ошибочного, или даже губительного пути, тем сокращая извилины человеческой истории.

Об этом великом благословенном свойстве искусства я настойчиво напоминаю сегодня с нобелевской трибуны.

И еще в одном бесценном направлении переносит литература неопровержимый сгущенный опыт: от поколения к поколению. Так она становится живою памятью нации. Так она теплит в себе и хранит ее утраченную историю в виде, не поддающемся искажению и оболганию. Тем самым литература вместе с языком сберегает национальную душу" (I, стр. 14-15).

Постоянное (по сей день) одновременное переживание Солженицыным двух аспектов большинства занимающих его проблем - мирового и национального берет начало в этом его представлении о художественной литературе как носительнице двояко направленной вести - от народа к народу и от поколения к поколению. Из этого же представления вытекает его категорическое неприятие насилия над литературным процессом:

"Но горе той нации, у которой литература прерывается вмешательством силы: это - не просто нарушение "свободы печати", это - замкнутие национального сердца, иссечение национальной памяти. Нация не помнит сама себя, нация лишается духовного единства, - и при общем как будто языке соотечественники вдруг перестают понимать друг друга. Отживают и умирают немые поколения, не рассказавшие о себе ни сами себе, ни потомкам. Если такие мастера, как Ахматова или Замятин, на всю жизнь замурованы заживо, осуждены до гроба творить молча, не слыша отзвука своему написанному, - это не только их личная беда, но горе всей нации, но опасность для всей нации.

А в иных случаях - и для всего человечества: когда от такого молчания перестает пониматься и вся целиком История" (I, стр. 15).

Итак, и здесь - два аспекта: отечественный и мировой.

Не менее, чем насилие над литературой на ее родине, Солженицына пугает закрытость тоталитарных зон мира для информации, направленной внутрь этих зон и из них - наружу.

"А еще нам грозит гибелью, что физически сжатому стесненному миру не дают слиться духовно, не дают молекулам знания и сочувствия перескакивать из одной половины в другую. Это лютая опасность: пресечение информации между частями планеты. Современная наука знает, что пресечение информации есть путь энтропии, всеобщего разрушения. Пресечение информации делает призрачными международные подписи и договоры: внутри оглушенной зоны любой договор ничего не стоит перетолковать, а еще проще - забыть, он как бы и не существовал никогда (это Оруэлл прекрасно понял). Внутри оглушенной зоны живут как бы не жители Земли, а марсианский экспедиционный корпус, они толком ничего не знают об остальной Земле и готовы пойти топтать ее в святой уверенности, что освобождают" (I, стр. 18).

Здесь отчетливо выделена опасность "оглушенных зон" мира для его остальной части. Рядом с первоосновным демократическим требованием ненасилия над литературой в ее отечестве возникло не менее важное демократическое же требование границ, открытых для двустороннего информационного обмена. Заметим, что то же требование пронизывает и упомянутый нами выше меморандум Сахарова.

Горестно помня о задушенных насилием голосах, Солженицын произносит свой (завершаемый снова вопросом) реквием по загубленным братьям, чьим посланцем он себя считает:

"На эту кафедру, с которой прочитывается Нобелевская лекция, кафедру, предоставляемую далеко не всякому писателю и только раз в жизни, я поднялся не по трем-четырем примощенным ступенькам, но по сотням или даже тысячам их - неуступным, обрывистым, обмерзлым, из тьмы и холода, где было мне суждено уцелеть, а другие - может быть с большим даром, сильнее меня, - погибли. Из них лишь некоторых встречал я сам на Архипелаге ГУЛаге, рассыпанном на дробное множество островов, да под жерновом слежки и недоверия не со всяким разговорился, об иных только слышал, о третьих только догадывался. Те, кто канул в ту пропасть уже с литературным именем, хотя бы известны, - но сколько не узнанных, ни разу публично не названных! и почти-почти никому не удалось вернуться. Целая национальная литература осталась там, погребенная не только без гроба, но даже без нижнего белья, голая, с биркой на пальце ноги. Ни на миг не прерывалась русская литература! - а со стороны казалась пустынею. Где мог бы расти дружный лес, осталось после всех лесоповалов два-три случайно обойденных дерева.

И мне сегодня, сопровожденному тенями павших, и со склоненной головой пропуская вперед себя на это место других, достойных ранее, мне сегодня как угадать и выразить, что хотели бы сказать они!" (I, стр. 10. Разрядка Солженицына).