От ее дыхания паровозик медленно покрывался инеем. Сияла луна, голова Мицели клонилась все ниже, ниже, и все кругом было белое, и мешок был белый с серебряными цветами, и майка Мицели белая, и кожа ее побелела. Все белое, кроме волос, которые, кстати, были рыжие.
Детский дом был родной для Мицели. Он стоял на небольшом пригорке, окруженный сетчатым забором. Когда Мицель ходила еще игрушечно, как плюшевый медведь, этот забор был для нее вроде горизонта. Обведенный забором мир был огромен. Здесь помещалось все: дом посреди, цветники и веранды вокруг, неведомые заросли за верандами. Все это соединялось чистыми каменными дорожками, и заросшими тропками, и сухими тропинками в далеких местах. В небе стояло солнце, и оно, ослепительное, и мир вокруг, увиденный в солнечном свете вдруг весь, целиком, был самым ранним воспоминанием Мицели. Они стояли на припеке вдвоем с Манькой, и Манька учила ее плакать. Мицель была за что-то наказана, и ей нужно было заплакать. Манька заставила ее смотреть на солнце и не моргать, чтобы слезы выступили на глаза. Таким способом получились в конце концов две слезы, и Мицель сразу побежала их показывать. С тех пор, стоило ей заплакать, она тотчас вспоминала солнце.
А сейчас слезы заканчивались, и солнце, сияющее во сне Мицели, гасло. Картины из прожитой жизни путешествовали в дремотной ее голове и меркли одна за другой и исчезали из памяти. Дыхания было у Мицели мало, столько же, сколько воспоминаний. Жизнь, прожитая ею, была коротка, потому запас воспоминаний подходил к концу, и вместе с ним кончался запас дыхания.
«Скоро нечего уже будет вспоминать, и я засну», — думала Мицель.
Между тем ночь продолжала свой путь, оборачивалась звездная карта, и луна добралась до елочных вершин на другой стороне поляны. Мицель забыла уже всю свою прошлую жизнь и почти совсем потеряла память, но тут, к счастью, за ее спиной что-то стало происходить. «Кто-то топчется в снегу», — подумала сонно Мицель.
Правда, доносилось скрипенье снега, но оно не делалось громче или тише, а неслось равномерно, словно приплясывал кто-то усталый. Что-то странное слышалось в снежной возне, и эта странность пробудила наконец Мицель и заставила прислушаться. Тогда она медленно стала узнавать слова и догадалась, что не топтанье на снегу, а разговор скрипучими снежными голосами доносится сзади, разговор, топчущийся на месте.
— Остынем, братья, — скрипело, скрежетало, — осмыслим немыслимое, вонмем невнятному.
— А что тут тебе, брат, невнятно? — отвечал точно такой же голос немного сбоку. — Пред нами тюк. Извне его все обыкновенно.
— Изнутри таинственно, брат. Гляди, как высится крупным комом! Комоватый!
— Поспешим же, братья, вовнутрь взглянуть.
— Сперва осмыслим, поспешный брат.
— Эх, Серый. Невмоготу уже! Уж что-нибудь сделаем, а осмыслим после, народ нас ждет и ругается.
— Что ж ты намерен?
— Да потрогать хотя бы.
— Ощупью рук?
— Да и что ж такого? Ну, ощупью, ну и рук!
— В сомнение меня ввергаешь, брат Серый! Ты будто и не изумился, что нами обнаружилось. Чудо ведь это, чудо! Чудо открылось какое-то. А ты, мнится, и не преисполнился трепета.
— Да я преисполнился.
— Однако ты нетрепетен в желании трогать, не осмысляя. Легкомыслие лихомыслием обернется! Вот как сказано! Сказано: пока очи пучатся, ручи прячутся. А ты порядком пренебречь хочешь?
— Я порядок знаю!
— Тогда повтори: чем туловище увенчано?
— Голвою.
— А обременено?
— Ну, руками.
— А куда голва у нас, брат, устремлена?
— Ввысь, брат Серый!
— Ввысь, к Полярной звезде! Голва нам путь указует, а ручи вширь распространены для одного лишь крестообразия. Известно: ручища — разума корневища. Итак, давай сперва вразумимся, а потом уж ты ручища выпятишь.
— Ну, давай.
— Давай.
— И давай.
Голоса смолкли. Правда, как будто говорил кто-то один и тот же, только переступал то вправо, то влево. И звали оба голоса одним именем. «Две головы, может?» — сонно решала Мицель. Молчанье длилось еще, и наконец левая голова с твердостью сказала:
— Нет… Ощупать надо.
— Ах ты, тягота! Так ведь и я убеждал ощупать!
— Ты от торопливости убеждал, а я от осмысления. Я отважусь.