Что же теперь? Я читаю этот вопрос на бледных лицах заключенных, когда во время прогулки во дворе мы встречаемся на поворотах. Ответом является неуловимое покачивание головой, едва заметное пожимание плечами, неподвижный озадаченный взгляд. Никто ничего не знает.
Вечером, проходя по коридору, Лило Германн шепчет мне через дверную щель, что ее приговорили к смерти.
Я лежу на полу, прижав ухо к двери, как сраженная наповал. Лишь легкий стон вырывается из моих уст, ни слова утешения, ничего. Я содрогаюсь от ужаса. Съеживаюсь на койке, как зябнущий пес. Итак, приговорена к смерти. Мать. Молодая женщина. Двадцатишестилетняя молодая мать. Ибо она не хотела войны, которую желает Гитлер. К смерти на эшафоте. Именем народа. Именем всех матерей этого народа, всех женщин, всех любящих людей. К смерти.
У казармы напротив часовой на конюшне хриплым пьяным голосом, не переставая, орет: «Ты мне при прощанье, друг мой, пожелай счастья». Это сводит меня с ума. Я затыкаю уши. Не помогает. Мелодия уже не выходит из головы. Это ужасно. С тех пор я боюсь этой песенки.
За ночь страшную весть узнала вся тюрьма. Одна камера за другой. В соседней камере заключенная бьется в истерике. Ее пронзительные несмолкаемые крики потрясают все здание. Тревожно в тюремных коридорах. Когда надзиратель отпирает камеру Лило, из многих камер доносится громкий плач. Плачу и я.
Следующий день воскресенье. Помощница надзирательницы случайно оставляет незапертой дверь моей камеры. Я тотчас же замечаю это и подозреваю ловушку. Но когда дежурная запирает дверь, ведущую в коридор, я понимаю, что произошло это действительно по недосмотру. Теперь весь коридор «чист». Я стучусь в дверь камеры Лило. Что должна я ей сказать, что могу я ей сказать? В горле комок. В зажатой ладони восемь снотворных таблеток, единственное, чем я располагаю. За долгие месяцы заключения я под всевозможными предлогами выклянчивала их, копила для тяжелых ночей. Теперь по одной просовываю их под дверь ее камеры.
— Это снотворное, — говорю я потрясенная.
— Большое спасибо, — говорит Лило спокойным голосом.
Могу я еще что-нибудь для нее сделать, спрашиваю я. Нет, говорит она, больше ничего для нее сделать нельзя. Все равно в ближайшие дни ее отсюда отправят, вероятно в Берлин… в последний путь, да. И она желает всем самого лучшего!
Я должна вернуться в свою камеру, но как быть, чем заняться. Заняться ничем не могу, даже ходить взад и вперед не могу, камера для этого слишком мала. Могу только неподвижно сидеть и размышлять. Все происходящее не укладывается в голове. Снаружи звонят колокола. Да, ведь сегодня воскресенье. А в камере по ту сторону коридора сидит приговоренная к смерти молодая мать. Со дня ареста она не видела своего ребенка, только слышала его крики. Больше она никогда его не увидит. Теперь она это знает. Колокольный звон наполняет скорбью мое сердце, чувствую, что заболеваю. Сейчас люди пойдут в церковь. Распахнуты древние порталы. Мрачные нефы наполняются звуками органных хоралов. Со всех церковных кафедр провозглашается слово божье, слово любви и справедливости. Сейчас отнюдь не просто объявлять себя их сторонником. Для этого нужно иметь большое мужество. Несмотря на это, церкви полны народа.
Тюрьмы тоже полны. Почему же одни люди не встанут на защиту других? Рядом, по ту сторону коридора, сидит молодая женщина, которая за свою любовь к людям заплатит жизнью. Но ни один человек не объявит себя ее сторонником. Ни один из тех многих, которые теперь в церкви преклоняют колени, ни один представитель христианского мира, в том числе и сам папа римский. Покинутая богом и людьми, сидит она в своей камере и должна одна, совсем одна, переживать свой смертный приговор, не услышав ни слова утешения или благодарности за принесенную ею жертву.
Ее судьи, надо полагать, в церковь не пойдут. Они чиновники. Их дело повышать свою квалификацию. Их «бог», сидящий в рейхсканцелярии, не терпит подле себя никаких чужих богов. Ни бога любви, ни богини справедливости. Потому эти судьи не поют благочестивых хоралов, зато ежегодно в мае в большом зале заседаний Дворца правосудия, выбросив вверх руку, орут гимн Хорста Весселя. Потому они говорят теперь не о праве, а о «народном» праве, согласно которому справедливо то, что «приносит пользу народу». Но приносит ли война пользу народу?