Выбрать главу

— Я ревность не признаю, — сказал он упрямо. — Это не достойно, если любишь...

— В жизни-то всякое бывает, — умудренно проговорила она. — Ну, я пойду.

И опять расцвело лицо улыбкой, зазвенел смех.

А через час Капустин уже трясся в поезде. Ехал с продотрядом в Котельнический уезд.

Недели полторы не был он в Вятке. Все это время заставлял себя не думать о Лизе. Но думал. Вот и город. Станционные огни зеленеют светляками, шумят бестолковые толпы мешочников. Ему не хотелось идти в свою неприютную комнатушку: представилось, как докрасна калят дежурные «буржуйку» в горсовете, решил: там пересплю. Вдруг из толпы мешочников навстречу ему бросилась женщина. Он не узнал еще, но сердцем понял — Лиза.

— Что так долго-то, Петя? — сказала она, и по тому, как дрогнул голос, он догадался: ждала и думала о нем. Их толкали сундуками и пестерями, ругали, а они стояли. Лиза, встревоженная, покорная, подняла к нему лицо с ресницами, опушенными куржевиной. Петр смотрел в ее глаза, и ему казалось, что забитый снегом перрон медленно кружится.

* * *

Солодон летел, взметая снег. Студеным серебром сияли в лунном свете поля. Была такая же ночь. И ехал Петр радостный, ехал, чтоб рассказать о Лизе: матери больше всего обижаются, когда, женившись, дети не поспевают сообщить им об этом.

Промелькнул реденький осинник, санки выскочили к каменному двухэтажному дому, сутуло стоявшему углом к улице. Вот он, отцовский дом!

Петр постучал в раму. В доме, видимо, еще не спали. Желтел свет в большой обедельной.

— Петенька, миленький, приехал, — запричитал в ограде дребезжащий голос, и у Капустина сдвоенно ударило сердце. Мама. Обнял, прижал к груди. Похудела, изволновалась, плечи костлявые. Умиленно узнал запахи закваски, печи, которые всегда исходили от матери.

— Ну что ты, не плачь, ведь приехал я, — бодро проговорил он. — Кто дома-то?

— Все спят. Мы со стариком вот уснуть не можем. Все про вас-то думаю. Ладно ли?

Подошел к Капустину дряхлый пес, обнюхал сапоги, признал в нем своего и преданно ткнулся по давней привычке в колени, излизал руки.

— И ты, старый, узнал меня, — обрадованно потрепал его Петр за уши. — Я ведь тебя еще щенком помню. Ну, пойдем, Филипп!

В доме было все таким, каким бывает в обычных деревенских избах: широкие лавки вдоль стен, полати, корчаги с водой в кути, сарайный сумрак. Только застекленный буфет да стулья говорили о том, что люди живут зажиточные.

Мать суетливо щепала лучину, вздувала в печи огонь. Отбежав от шестка, смотрела на Петра.

— Забыл ты нас совсем, Петенька. Забыл.

Петр думал о том, что скажет матери о Лизе, когда все уснут. На людях об этом говорить не хотелось.

— Ну что ты, мама, — разводя руками, оправдывался Капустин. — Теперь не до поездок, вот по пути случайно завернули.

— Ты уж, бают, больно вкруте приступаешь. Поостерегся бы маненько. Народ ныне вон какой!

— Ничего, ничего, — стаскивая скрипящую, как крепкий капустный вилок, кожанку, успокаивал ее Петр. — Это вот товарищ мой, Филипп. Он тоже сказать может: все у нас хорошо.

Петр был в, заношенном, с ряской на рукавах пиджаке, мать сразу это заметила.

— Обносился, жданой. Похудел-то как и вырос вроде.

В длинной комнате с огромным, как в солдатской столовой, столом, восхитившим Филиппа, около бюро с башенками колдовал над счетами сухотелый, птичьего склада старик в засаленных, потрескавшихся, как земля в зной, валенках. Он чем-то неуловимо был похож на Петра.

Старик снял оловянные очки, негостеприимно спросил:

— Пожаловал все-таки? Ну, здорово!

— Здравствуй, — сказал Капустин, и у него еще больше обтянулись скулы, глаза сделались колючими.

— С плохим али добрым пожаловал? — подходя шаркающим ревматическим шагом, сказал старик. — Давно не был, так, поди, с добром приехал?

Да, он был совсем как Петр, такие же упрямые брови, прядь волос и подбородок, наверное, такой же, клином. Но его закрывала борода.

— А вас как зовут-величают? — неожиданно метнул он взгляд в сторону Филиппа.

— Спартак его зовут, — сказал почему-то Капустин.

— Жид али немец?

— Человек, — обиженно ответил Филипп.

Мать бесшумно расстелила на столе скатерть, носила то чарушу с нарезанным хлебом, то плошку с растопленным маслом, то блюдо щей, словно спешила отвлечь мужчин от чего-то.

— Ну ладно, поешьте исплататоровых щей, — пригласил старик.

Петр запальчиво вскинул голову.

— Я мать хотел увидеть.

— Не слушай его, Петенька, — клушей кинулась мать. — И вы, Филиппушко, садитесь. Вот яишенка, сметанка, маслице. Жалко Афонюшки нет жданого. Где-то в Орлове мается, комиссарит. А то бы вместе повидались.

Петр ел мало и торопливо. После еды мать хотела отправить их спать по крутой лесенке на второй этаж, куда вход закрывался западней, но старик опять задиристо бросил сыну:

— Вот я что понять тщуся, Петр Павлович, пошто хороших-то хозяев зорите? А-а? Всех умельных хозяев под корень!

— Это кто умельные?

— Да вон у Нелюбина лавку отобрали, рогожное дело у Федора Хрисанфовича отняли.

— Вон ты кого считаешь хорошими хозяевами! А по-нашему это мироеды, капиталистики! — ответил внешне спокойно Петр,

Только под тонкой кожей на скулах шевельнулись желваки.

Скрипнула дверь, и через порог шагнул одышливый мужик с белым, будто из теста, лицом, брюхо ковригой. Поклонившись, он тихо сел в заднем сумрачном углу, ухватил пальцами большую, как горошина, бородавку на щеке.

— Ох, сну нету. Думаю, кто это подкатил. Уж не Петруша ли. Зашел вот.

— Вот он мироед-от, явился, — с веселой злостью крикнул старик и хохотнул. — Ты, говорят, Федор Хрисанфович, мироед?

— Мироед, мироед я, — согласился тот вялым голосом.

Филиппа начинала злить задиристая крикливость старика Капустина. Каверзный. Еще попортит кровь.

— Вишь, Федор Хрисанфович, последыш-то у меня какой. И Мишка такой же был, царство ему небесное. И Афанасий такой. А из чего чего вышло? Сам не знаю. Зря, наверное, учил. Думал, грамотным легче считать будет, когда за прилавок станут, когда годики меня согнут. А они нос в сторону от торговли. Далеко яблоко от яблони укатилось, далеко.

Петр со скукой поглядывал через окошко в черноту ночи. Пропадало светлое легкое настроение. Филипп удивлялся толщине стен: как крепость, пушкой не пробьешь, и думал, что зря они заехали. Время шло томительно. И вроде нельзя оборвать старика: в гостях за столом сидят, угощаются.

Мать с болью и страхом смотрела на Петра, пыталась усовестить мужа:

— Что уж ты при гостях-то?

Но тот цыкнул на нее, и она послушно отошла.

Отец, шаркая валенками, подходил к Петру, заглядывал в студеную голубизну глаз, допытывался:

— Так ответьте мне, пошто такой водокрут да раззор идет по земле? Пошто хороших хозяев зорят? Мне самому что, канули годики, как камушки в омут, я скоро для своего последнего дома доски строгать зачну. Пора уж. Трудов жалко.

Петр долго не отвечал. Видимо, не хотелось ему сегодня спорить с отцом, видимо, обо всем этом уже не раз было говорено. Но старик наскакивал, требовал ответа. И сидел тут еще рогожный заводчик Федор Хрисанфович, заведение которого испускало последний дух. Он может иначе понять: нечего Петру и сказать.

— Происходит то, что должно произойти, — глухо сказал Капустин, — экспроприация экспроприаторов. А попросту так: у всех, кто наживался на чужом поте и крови, имущество конфискуется, передается в народную, общую собственность.

Отец как будто этого ответа и ждал, вскинул высохший палец,

— Ну, вот, вот, — схватился он, — лавки у меня, Петр Павлович. Чем я их нажил? Горбом своим. Вот этим горбом, — и ударил себя по худой костлявой спине, к Филиппу повернулся, чтобы он тоже видел, какой у него «горб». — Сколько лет по мелочи щебенькал, съестным с воза на ярманках торговал, игольным товаром. Мерз, как бездомная сука. А копеечку к копеечке клал. Кровные свои, не исплататоровые. А теперь вот на. Все это я отдать буду должон всяким рукосуям, голытьбе. Свое кровное. Контрибуции должен платить.