— А я уж думаю, буду вкруговую всех опрашивать: за новую власть или за старую, — кричал Иван. — Может, мол, так наша возьмет.
— Завяз бы, — уверенно сказал Петр.
— Оказия, пошто меня-то выбрали? — радостно удивлялся Шиляев. — Есть мужики поязыкастее. Гораздо поязыкастее.
— Теперь не один язык, дело надо, — ответил Капустин, тоже возбужденный, радостный.
Глава 6Когда едешь ночью средь черных лесов, среди невидных во тьме луговин, по зернисто мерцающей дороге, весь интерес в небе. Оно манит студеным блеском звезд. И чем дольше смотришь, тем больше их, будто кто медных опилок сыпнул туда. Филипп поторапливал Солодона, думал о звездах, о Спартаке, о том, что если поспешить, успеет к своей Антониде.
— А вот как ты считаешь, Петр, те же звезды были при Древнем Риме? — спросил он, стремясь хоть тут найти что-то общее с предводителем бунтующих рабов.
Капустин усмехнулся: опять о Спартаке речь.
— Конечно, на те же он звезды смотрел. Ведь они живут миллиарды лет.
Филипп представил себе Древний Рим. Будто едет он в колеснице. А навстречу идет Антонида. И она в римской одежде. Вот потеха.
Около скрипучей мельницы-ветрянки, на повороте в Вятку, Капустин вдруг подергал Филиппа за полу.
— Тут до моей деревни недалеко. Давай заедем, Спартак.
Филипп обрадовался, что назвал его Петр Спартаком, пересел, передал вожжи, и Капустин направил Солодона по зимнику. Он был доволен поездкой в Тепляху, тем, что собрание прошло хорошо, поэтому и надумал навестить свой дом.
Знакомая дорога. Сколько раз, возвращаясь из Орлова, шагал тут босиком: болтались за спиной на батоге состарившиеся сапоги. Отвыкшие за зиму ноги покалывала прошлогодняя стерня, щекотала молодая мурава. На пороховых вырубках запах разогретой хвои и земляники. Приятно полежать в траве. Над тобой далеко в небе медлительно, как ели, качаются султаны иван-чая. Всему этому дивишься заново, будто видишь первый раз.
Так было в детстве, которое, кажется, кончилось давно. Кончилось здесь же, в тот день, когда он отказался стоять в отцовской сумеречной лавке с аршином в руке.
— Больше я не буду торговать, — сказал он отцу.
Тот взвизгнул, схватил супонь.
— А жрать, а жрать хошь? Ишь! В Мишку пошел, в политика, — закричал он, намереваясь ударить Петра, но тот вырвал супонь. И маленький, сухой отец с бессилием понял, что самый младший вырос. Он затопал ногами.
— Пошел, пошел из дому, дармоед. Вот бог, вот порог.
Мать, тихая, замученная детьми и работой, совалась между ними, пытаясь утишить гнев мужа, унять упрямую вспышку в Петре.
Они озлобленно стояли друг против друга. Мать оттащила Петра, он пошел на второй этаж, собрал книги.
— А сапоги, а штаны чьи? — выкрикнул отец, сбивая остаток злости.
— Отработаю, верну, — проговорил угрюмо Петр и ушел из дома. Думали, на день-два. Оказалось, вовсе.
В семье он был младший. Видимо, поэтому ему больше досталось материнской ласки. Для Петеньки она припасала и сметанный колоб, и медок. Оправдываясь перед старшими детьми, объясняла:
— Махонькой он, худенькой удался.
Таким махоньким да худеньким он и остался в ее представлении. Когда Петр после ссоры с отцом, не догостив до конца каникул, уехал в Орлов, а потом подался в Вятское реальное училище, она посылала ему с оказией все, что сумела приберечь тайком от мужа: желтую бутылку оттопленного масла, которое надо доставать лучинкой, туесок меду. Когда Петр гостил у замужней сестры в соседней деревне, мать приходила, уговаривала, чтоб он вернулся.
— Отойдет сердце-то у отца, он только поначалу злобится.
Петр гладил морщинистые, в земляной несмываемой черноте руки матери, пытался объяснить, что мириться не пойдет, что торговля отца — обман.
Мать удивлялась:
— Как это обман, никто не жалобится, все по-божески. Отец-то и сам сколько работает.
Она не умела понять Петра. Слушала, кивала головой, а потом повторяла прежнее:
— Ты уж согласись, Петенька. Уж гордость перед отцом-то сломи. Ведь вон как согласно жили.
Для него этот разговор был мукой. Петр знал, что не сумеет объяснить матери, почему ушел из дому.
— Как-нибудь потом я приду. Потом приду, — обещал он.
И пришел. Отец кашлял за перегородкой, шаркал изношенными валенками. Он поседел, сгорбился. Закрадывалась жалость к нему, но Петр не подошел. Расстались, как мало знакомые, только окинули друг друга взглядами, в которых — и боль и обида.
Потом шли два года тоскливой нужды: ржаной хлеб с водой да луковицей, истасканный до лоска пиджачишко, который Петр сам ушивал и штопал. Где только не пришлось таскаться в это время. Грузил в купецких лабазах муку и железо, переносил книги в земском складе. Знал, что от соли рубаха расползается, кирпич таскать — тоже гибель для одежды. Грузчики любили его. При нем артельщик не объегорит. Петька башковитый, глазом мигнуть не успеешь — все высчитает.