— Да боже мой! — раздражение легкой вибрацией пробежало по лицу Маквиллена. И Бобров не умел понять: раздражился ли он на реплику или на необходимость поддерживать утомительную видимость спора. — Простите мне язык инженера, но апартеид, если угодно, есть ультрасовременный реактор с графитовыми замедлителями, позволяющими во благо пользоваться энергией двухрасового, из двух половин состоящего общества. Если замедлители выйдут из строя, если они будут разрушены, если половины сомкнутся, возникнет цепная реакция! Случится взрыв! Общество будет взорвано! И в этом взрыве не уцелеют ни белые, ни черные! Европа и Запад, столь щепетильные в вопросах расового гуманизма, проиграют свою судьбу здесь, на юге Африки. Проиграют в состязании с вами! Проиграют коммуникации и ресурсы, проиграют геополитику, уступив все это вам, коммунистам. Крах Претории отзовется в конечном счете крахом Парижа, Брюсселя, Нью-Йорка!
Это говорю вам я, белый патриот Южной Африки, готовый, в случае катастрофы, на тотальное сопротивление, до последней капли крови, последнего патрона! Бок о бок со своими белыми братьями, не только военными, но и бизнесменами, профессорами, рабочими, связанными единой расой, единой родиной, единой миссией в мире!
Он уже не улыбался. Стал жестким, костяным. Согнул мускулистую руку, шевеля гибкими пальцами, словно искал спусковой крючок. Бобров видел в его руке не светлую теннисную ракетку, а смуглое древко винтовки. Зрачок, на него устремленный, мерцал, дрожал, уменьшался. И все-таки своей интуицией, своим чувством актера он улавливал тончайшую фальшь, тончайшую игру в этом взрыве; Мак-виллен что*то скрывал, что*то прятал за своим возмущением.
— Да, вы правы. Это будет ужасно! Вы сказали о своей вилле под Йоханнесбургом. Конечно, в случае гражданской войны можно защитить заводы, министерства, гарнизоны. Но нельзя защитить домашние очаги, защитить отдельные жизни.
Маквиллен чуть дрогнул, малая, едва заметная судорога прокатилась по его телу. Утратив жесткость и резкость, распуская невидимые узлы, Маквиллен превратился из спортивного, полного сил супермена в утомленного, нервного человека, под стать и ему, Боброву, теряющему энергию сквозь невидимые прорехи и щели.
— Это верно, — сказал Маквиллен, вновь обретая целостность. — Можно отвечать за себя, отвечать за свою собственную жизнь. Но нельзя отвечать за любимую женщину, за любимого ребенка. Белые, особенно англосаксы, под напором черного террора колеблются, смущены. Иногда приходит мысль: не собрать ли свои пожитки и не уехать ли куда подальше?
— А вы? Вы сами? Вы не подвержены колебаниям? Для вас такой вариант невозможен? Вдруг и вы, в конце концов, захотите покинуть ЮАР?
— Ну нет, до этого еще далеко. Пока что я хочу поехать в Зимбабве, окончив дела в Мозамбике. У черных победителей Хараре, как это водится, не спорятся дела в экономике. И меня опять приглашают консультировать их по проблемам локомотивного парка.
— В самом деле? Я тоже намерен быть в Хараре недели через две. Там у меня друг в советском посольстве.
— Ну что ж! — искренне радовался Маквиллен. — Значит, мы снова встретимся в Хараре. Впрочем, там трудно не встретиться!
Они допили кофе. Поднялись и раскланялись, словно добрые знакомые, готовые к новым встречам. Расстались с улыбками. Бобров шел, упруго расправив плечи, держа на губах улыбку. Постепенно, по мере удаления, сутулясь, стискивая губы, тускнея лицом, торопился в номер, в его пустоту и прохладу, в сумрачность штор, в шелест кондиционера.
Все это время он думал о фильме. О его образе, его неочерченно грозном, невнятно тревожном ритме, созвучном «сердцебиению» времени, перебоям, экстрасистолам века. Еще жили, появлялись на экране его прежние работы. О них писали и спорили, выпускали о них монографии. Казались такими недавними, неостывшими мысли о родной старине, которым посвятил он свой фильм, — те кони в его ранней картине, несущиеся по белым хлебам, расплескивающие осенние воды, скачущие в снегопадах, — заколдованный непрерывный бег алых коней, метафора его любви. И другой его фильм, где символами новейшей, данной ему в проживание истории были раскаленные целинные жатвы, где, захваченные в огромные спирали, кружили красные комбайны, полыхали взрывы космических пусков, где белый стебель ракеты вырастал на огненном, рвущемся из земли корневище. И все те же кони — входили по трапу в «Антей», бились, ржали среди дрожащей обшивки, летели в небесах: солнечный, ревущий пропеллер, врезанный в грудь коня. Он хотел рассказать о труде, всенародной артельной работе, творимой среди трех океанов. Страна выковывалась, вытачивалась, отливалась в невиданные формы усилиями бесчисленных, занятых созиданием творцов. И третий его фильм, о Москве. Ее галактика, ее необъятность. Свернутая в тугую спираль, неся в своей сердцевине драгоценную почку Кремля, расширялась во времени и пространстве. Его герои — архитекторы, космонавты, художники — и в будничных делах и заботах, и в минуты печалей оставались мечтателями, несли в себе предчувствие будущего, служили ему. И он, режиссер, отыскав на московской окраине старый цветущий сад, сделал его метафорой фильма. Древний сад на рязанской земле, иссеченный татарскими саблями. Сад под Смоленском, раздавленный гусеницами танков. И каждый раз находятся руки, возвращающие яблоням жизнь. Эти образы Москвы и сада слились для него воедино. Сад разрастался. Герои — архитектор, проектирующий город в пустыне, сажает деревья в камнях. Динамитом взрывает в скале горячие дымные ямы. Сыплет влажную, привезенную самолетами землю, бережно сажает привезенный из Москвы черенок.