И этот моторист вносил свою лепту в Африку, вносил свою лепту в мир. Боброву вдруг показалось, что он узнал инженера. В школе, в соседнем классе, был ученик, окающий, рассуждающий, и хотелось с ним подружиться, послушать его рассуждения. Но тот внезапно уехал, в другой город с родителями, и забылся. Вырос, возмужал, живет свою жизнь без него, Боброва, и вдруг теперь встретились в Африке. Но это только ему показалось.
В нем продолжалась эта недавно возникшая двойственность. Он и не он. Другой человек поселился в нем, вел по своим путям. Жизнь словно двоилась, отслаивалась, текла одновременно в двух руслах. В явном, принадлежавшем ему, Боброву, обнаруженном речью, жестом, поступком. И в неявном, не его, таившем в себе иную глубину и течение, иное объяснение всему. Как свечение вокруг их лиц и голов.
Сидящий через стол буровой мастер, коричневый, прокопченный, весь в морщинах, окалине, как печной под, говорил:
— Бурил я на воду. От базы сто километров. Лес, буровая работает. Вагончик, где я живу. Палатка для африканцев-рабочих. Другая палатка — три автоматчика черные, нас берегут, если что случится, бандиты появятся. Работаю. Некому слова сказать. Только и знаю по-португальски: «Вверх — вниз. Хорошо — плохо». В вагончик свой приду, не поверите, разговариваю с вещами. Всем имена роздал. На табуретку сажусь: «Прости, говорю, Евдокия Петровна, маленько я тебя потревожу». Чайник кипятить ставлю: «Давай, говорю, Николай Иванович, быстрей закипай». Разговариваю с ними, как с живыми. Ночью — страсть! Африканцы у своих костров посидят — и спать. А я вагончик запру, а из леса вой, свист, огоньки летают, кто*то в стекла царапает, кто*то по тебе пробегает. Змея, сороконожка? Ужас! Не бандитов страшно, а этих пауков и сороконожек! Не поверите, у меня с собой роман Дюма был «Королева Марго». Так я его наполовину от руки переписал. Вот такая вышла тетрадь! — он показывал пальцем толщину невидимой тетради, и пальцы его, гончарно-красные, словно выпачканные в африканской земле, чуть дрожали.
Все они, здесь собравшиеся, были африканисты. Встречались с Африкой. И Африка в них, белокожих, пензенских, вологодских, московских, обнаружилась добротой, красотой, познала себя самое. И Бобров вдруг вспомнил Марию, как танцевал с ней недавно в номере и потом провожал до дерева с зеленым, застывшим в глубине фонарем. И трезвящая мысль и забота о Соломау: отчего его долго нет. О том, что скоро им ехать в эти леса по этим красноватым землям в поисках аэродрома подскока. Вот что он вспомнил вдруг, глядя на дрожащие пальцы буровика, сжимавшие несуществующую тетрадь.
— А все-таки Африка — это, братцы мои, замечательно! — Ступин, маленький, сухонький, стриженный ежиком, оглядывал всех подчиненных, друзей синими счастливыми глазами. — Ведь будем, будем ее вспоминать! Стариками станем и внукам своим будем рассказывать, как видели стадо слонов, не ручных, диких! Как выловили рыбину из реки Лимпопо, вот такую вот рыбину! Какой-нибудь томик книжный откроем, да хоть ту же «Королеву Марго», а там на страничке засохший комарик, из Африки долетел! Мы ведь, братцы, в Африке с вами сейчас!
И все вдруг притихли. Молча сидели, улыбались и как бы вспоминали уже из другого, еще не наступившего часа и этот вечер, застолье, и самих себя, дружных и сильных, собравшихся в Африке.
— Ступин! Александр Лукич! Начальник ты наш дорогой! Сыграй на гитаре, спой! Ну что-нибудь наше такое!
Ступин встал, куда*то шагнул, снова явился с гитарой. Сел, отодвинувшись от стола. Погладил рукой зашелестевшие на грифе струны. Подставил колено под гулкий лакированный короб. Поднял брови изумленно, восторженно. Мгновенно превратился в другого человека, созвучного с желтым мезонином в листве, с белой беседкой в саду. Запел старинный романс голосом не сильным, но истинным, из души, из близких слез. И все сидели, как бы обнявшись, внимали ему, горевали, неслышно плакали от избытка красоты и любви. И Бобров, удаленный от них на длину своего ясновидения, обнимал их всех, всех любил и со всеми неслышно прощался.
Он лежал в своем темном номере, опустив на окне циновку. За тонкой дощатой стеной слышались вздохи и шепоты. А когда ненадолго стихали, начинала звучать тревожная малая птица с близкого сухого холма, на котором недавно стоял. А потом опять за стеной шептали, вздыхали. И он, отделенный от незримых соседей проницаемой переборкой, а от встревоженной птицы — пластинчатой гибкой циновкой, хотел их не слышать. Убегал от них в свою мысль о доме, о близких.
Подмосковная, темная, на первом снегу, изба, купленная им у старика. Место их летнего многолюдного гнездовья. Выпал снег. Серый дощатый забор с поникшей мертвой крапивой — под белыми волнистыми купами. Их «родовая» береза, отяжелевшая, полная снега. Дети, все трое, катают липучие шары, повизгивают, похохатывают от восторга, от холода, от белизны. Строят снежную бабу.