Выбрать главу

Помнится, писал очерк после поездки за Урал — про целинный хлеб, армаду техники, изгрызенной, изъеденной страдой, сваленной в ржавые, устилающие степь кладбища. О великих усилиях и жертвах освоения территорий, соизмеримых с ведением войны. Тратах, которые несет народ, пристегивая к своей и одновременно к мировой экономике то целину, то нефтяные пласты Сибири, то дальневосточные земли. Прочитал черновик деду. Тот хрипел и зло хохотал, захлебывался в кашле, грозил кулаком, тыкал отечным пальцем в потолок. Бестолково кричал о Столыпине, о гармоничном переселении, о «России — житнице Европы». Старался уязвить и обидеть его больнее. Волков ушел, решив, что с ним порывает. Тот, видно, опомнился. Звонил, звал к себе. Через мать, через бабушку просил у него прощения. Дед был очень плох, одинок, задыхался в своем одиночестве. Ему хотелось видеть внука, хотелось живых впечатлений. Но Волков, весь в обиде, ожесточившись, не шел. «Нет, не пойду, ни за что! Безумный и злобный старик, помеха моей работе, моему мышлению, моей, новой, открывшейся мне философии».

Когда тот внезапно умер и Волков сквозь слезы смотрел на его изумленное, с поднятыми бровями лицо, ему казалось, что изумление деда обращено на него: «Как ты мог не прийти к старику, на мой последний призыв? Ты, мой любимый внук!» И потом всю жизнь он будет вспоминать это укоризненное изумление в смерти.

«Нет, папа был неповторимый человек!» — Голос деда Михаила словно лучится, и он видит его охваченное сиянием отражение, белый перелив бороды.

«Хоть и неповторимый, — в разговор стариков вступает наконец и мать, насмешливо, но с почтением, с обычным своим сарказмом, не злым, а только снижающим степень царящего умиления, с этой легкой своей усмешечкой на милом тонконосом лице, — он сквозь стену угадывает это ее выражение, — как объясните, что при всей его доброте и духовной широте, как это он умудрился нажить состояние? Деньгу скопил, пускал в оборот, дом купил каменный, потом другой. Как это может, объясните мне, совмещаться в человеке с широкой душой? Ведь это же скопидомство!»

«Чего ж тут не понимать*то! — сердился дед Михаил. — Был, и все тут! От его денег знаешь сколько кругом народу кормилось? Когда он умер, толпа за гробом шла. Все чем*то были ему обязаны, все благодарны. У меня до сих пор где*то газета осталась с некрологом, с сообщением о небывалых похоронах».

«Есть газета? Так ты мне найди, передай, — уже без иронии просит мать. — Надо нам, я думаю, семейный архив собрать. Я все собираюсь вас расспросить о нашей родне, о пращурах. Хочу записать семейную хронику, чтобы Ванюше осталась».

Он знает, она уже пишет ее. Временами видит ее над толстой с золотым обрезом тетрадью, куда своим округлым бегущим неразборчивым почерком записывает главы о роде — свадьбы, смерти, сражения. И потом в ее бумагах он найдет эту муаровую тетрадь с меловыми листами, обрамленными тонкой золотой паутинкой, и станет сидеть вечерами над бегущими строчками, готовый целовать ту пустоту, где лежала ее рука.

К старости ее все раздражало, все казалось направленным против нее.

Перед очередной командировкой, перед тем как поехать в Африку, где в джунглях сибирские, поднаторевшие в Тюмени строители тянули нефтепровод, он явился на дачу: мать, жена и сын проводили в деревне душное, из ливней и трескучих гроз лето. Волков был настроен на мир, на прощальный, с самоваром и свежим вареньем стол, «патриархальный», как его называла мать. И опять, как часто случалось, из этой всеобщей торжественности, из внутренней готовности к празднику, вдруг из малости — то ли неверный его тон или жест, с готовностью подхваченный матерью, усиленный ею, обращенный моментально к нему и вновь отраженный, ввергнутый в жуткую, установившуюся, неподвластную им лавину, сокрушающую их, — вдруг возник этот распад, эта гибель.

Она лежала, билась в рыданиях. «Какое крушение… Сын… Потеряла… Зачем, зачем я жила?» И в эту булькающую невнятную речь он упал со своими слезами, своей жаркой сыновьей любовью.

Через день он улетел в Нигерию и больше уже не видел мать.

Но это потом, не теперь. В комнате, где он лежит, исцеленный, превращенный в зрение, слух, в этой комнате уже совершенно темно. Не видны ни лампа, укутанная материнским платком, ни рогатый ясень в окне. Но в соседней комнате свет, оранжево-теплый от матерчатого над столом абажура, накрывающего их, сидящих. Бабушка тянется ложкой к вазочке с вареньем, туда и обратно. Не донесла, уронила на скатерть розовую прозрачную кляксочку. Дед Николай с серебристым хохолком тут же ловко пальцем снимает вишневую капельку, слизывает с пальца. Дед Михаил жует, шевелит бородой, усами, готовится сказать что*то насмешливое то ли сестре, то ли брату. Насмешка уже готова, но булка еще не прожевана — он смеется одними глазами. Мать, молодая, еще окруженная ими, защищенная их жизнями, их любовями, накалывает щипчиками сахар.