— Марья! — крикнула старуха из последних сил и тут же опустилась на землю. Сидела, охая и покачиваясь из стороны в сторону и тихонько подвывая, и не удивилась, когда на ее плечо легла тяжелая, широкая ладонь и кто-то спросил у нее:
— Ты чего, бабуля, сомлела?
— Глянь на мою руку, — не подымая головы, сказала бабка-повитуха, а это была она, заметно остаревшая, никлая. — Вишь кровушку? Да не моя она, нет. Чужая. Чья же?..
И только теперь старуха выпрямила спину, какое-то время, точно бы не узнавая, разглядывала крепкотелую бабу с посверкивающими в утишьи дня синеватыми озерцами глаз, погодя сказала вяло:
— А, это ты, Марья?
— Что с тобой?
Старуха не ответила; сделав над собой усилие, от которого, казалось бы, должны были порваться в ней последние жилочки, поднялась с земли, постояла, покачиваясь из стороны в сторону, как если бы обрела в себе что-то от корявой березки, взросшей близ нее на голом мыске, тихонько и жалобно, уморясь от одиночества, поскрипывающей. А потом пошла, не проронив ни слова. Когда же оказалась на самом верху горушки, посередь которой высился острогрудый темный камень, зашарила глазами окрест, как бы ища чего-то, а вместе и боясь найти; так шально и тоскливо было свечение ее глаз, от него у Марьи заскребло на сердце, и она заозиралась, запоглядывала по сторонам, видя всюду какое-то чудное, как если бы людскими руками сотворенное порушье, отчего даже березка помнилась не стоящей от веку, взросши в несумятливом одиночестве, а как бы взброшенной сюда, тут и оставленной на обламывание собственной древесной сути. А вот и увидела, да не она, старуха увидела в неглубокой расщелине два павших друг на друга человеческих тела и, взопрев от страха, осторожно, на цыпочках, приблизилась к ним, опустилась на колени и завыла. Скоро возле нее оказалась Марья и тоже прилепилась к теплой земле мокрыми коленями и втянулась в старушечий вой. Так они и сидели и выли, глядя на разодранные свинцовыми пулями тела убитых, в которых признали Тихона и его молодого дружка-приятеля. Первой пришла в себя Марья, утерла слезы содранной с взлохмаченной головы темной косынкой, толкнула старуху в бок, сказала чистым, прояснившимся голосом:
— Будет!
Бабка-повитуха словно бы только этого и ждала, умяла надсадное, щемящее, вздохнула всхлипывающе:
— Похоронить надо бедолаг. А мужиков нынче не дозовешься, все убегли к истоку.
— Стало быть, мы и похороним, — сказала Марья. — Вот только где могилку вырыть? Всюду каменья…
— Я знаю, где?.. — подхватилась старуха. — Бегай за мной. Покажу.
Бабка-повитуха подвела Потехину к еще одной скальной расщелине, была она узкая, темная и неглубокая.
— В самый раз, — сказала старуха, осмотрев расщелину придирчивым глазом. — Насобираем каменьев и забросаем сердечных.
Так и сделали, и крест связали из березовых веток, закрепили на холмике, придавив камнями. Свершили молитву. Поплакали. И разошлись, утянувшись всяк в свою сторону, как если бы невмоготу стало пребывать друг возле друга. А сошлись позже при виде поселья, осиянного лунным светом, и опять помолились и поплакали, вспоминая.
32.
Сказано было: кто прикоснется к хуру, висящему на ветвях одиноко посреди таежной поляны взросшего дерева, у того обессилят руки и не сможет он поднять со стола и чашку с чаем, почему всяк взросший в здешних местах, будь то бурят или русский, старался не приближаться к этому дереву. Запрет есть запрет. Не от нас пошло и не с нами закончится. В миру проживаемые принадлежат не только этому миру, а и другим, про которые слышали, хотя ни разу не видели, разве что в пору особого душевного состояния, когда и дальнее прозревается душой, а на сердце тихо и никуда неутягиваемо, промелькнет что-то от неближних миров, теплое и ясное, светящееся подобно льдинке в синей байкальской воде, и скажет тогда человек, едва не захлебнувшись от восторга:
— И это — тоже мое. И я был там, наверно, еще в ту пору, когда душа моя искала свое тело.
Но спадет с души сладостное, и запамятуется чудный проблеск, и сансара протянет к человеку худые жилистые руки, и он не найдет ничего другого, как пойти на ее зов. Коротко мгновение, дарующее благо, не успеешь разглядеть его, как снова втянешься в привычную жизнь, хотя бы она давно опостылела. Но и у постылости разные цвета, и не каждый огорчителен, пробиваются и сулящие приятные мгновения сердцу. И само время, несмотря на невозвратность, подвластно людской памяти, а у нее, благостной, воистину нет границ. Потому и живущие памятью влекомы к божественному свету.