— А что? — спрашивал он. — Небось тягостно сиднем сидеть в камне-то, свету белого не видя?
— Ой, и не говори! — вздыхала старуха. — Тягостно, миленький, болезно даже, все косточки во мне как помятые.
— То и ладно, что еще играешь костями, постукиваешь ими. А когда бы закопали в землю, то и превратилась бы в прах.
— Ой ли!.. — не соглашалась старуха. — Уж лучше в землю. Тогда бы душенька моя ослобонилась и примкнула к чему ни то. Нет, в камне хуже.
— Ну и дура! — возмущался Секач. — В камне ей не глянется. Так, может, ты хочешь, чтобы тебя сатана закинул за облака и пустил гулять по свету?
Старуха не сразу догадывалась, что он насмехается над нею, а догадавшись, обиженно замолкала, и тогда явственно доносился до слуха Секача мелкий и дробный стук, как если бы жеребенок скакал по неоттаявшей от долгого зимнего наваждения степи. И странный сей человек, соединивший в себе Секача и нечто несвойственное ему и в чем-то даже чуждое, внемля отчаянному стуку слабых и дряблых ребер о Камень, скалился, разевая черный рот, и был вполне доволен собою.
Секач смотрел на хозяина и силился понять, чего хотят от него, и не сразу сказал:
— Пошто бы мне кому-то мешать спать? Больно надо!
— Почему же тогда стонешь по-волчьи?
— Кто? Я?..
Он не поверил хозяину, помедлив, обронил хмуро:
— Блажной тут шарился, дурные слова разбрасывал. Худые.
Он хотел бы добавить, что скребет от них на сердце, но, привыкнув никому не доверять, даже хозяину, промолчал.
— Давно?.. — насторожился Гребешков. В глазах у него заметалось что-то острое, колющее. Секач усмехнулся не без злорадства: «Вот и тебя прижало. Я ж говорил: паскудный побродяжка — блажной-то, топтать его — не растоптать, а ты не верил».
Гребешков так и понял Секача и мысленно обругал себя, говоря: «Чего с ним возишься? Гони прочь! Толку-то от него нынче. Воняет только». Но знал, не прогонит, ему даже нравилось, что тот рядом… Непонятно и самому, что творилось в душе, а творилось там неугадливое, и этой неугадливостью пугающее, а вместе услаждающее, словно бы он хотел сказать: «Вот как я еще могу. Никто другой не стал бы держать при своей особе человека, невесть какой болезнью страдающего, а я…»
— И куда он пошел? — спросил Гребешков.
— А я почем знаю? Должно быть, в кузню.
— Ну, в кузню, так в кузню.
Секач какое-то время пребывал возле хозяина, потом ушел. А Гребешков, находясь в задумчивости, еще не скоро стронулся с места. Вдруг перед мысленным взором встали картины из прошлой жизни, когда он был еще слабым и мало где узнаваемым, но с уже созревшей в нем строптивостью, сладить с нею было непросто, тут требовалась особенная старательность, чтоб никто ее не заметил, а не то беда, в одночасье поломают. Но он управлялся с собой, становясь при надобности тише воды, ниже травы. Впрочем, и тогда бывал бит не однажды. Но да кто не прошел через битье, мало что смыслит в братве. А он смыслил и дожидался своего часа, хитро плетя паутину. И срабатывало! Вдруг выяснялось, что в воровской казне недостача. А кто повинен? Ясно, кто… Гребешков словно тушки разделывал на рынке: одного пустит под нож, другого… И все тихо, как бы даже со смирением, не без уважения к лишаемому жизни. Вот так он и вскарабкивался на горушку, не поспешая, а вместе и не упуская момента ускорить продвижение. И однажды, для многих неожиданно, выяснилось, что пришло его время быть наверху.
Гребешков, медленно черпая из памяти, подымался на землисто серое угорье, где стояла кузница, еще не зная, что ему там понадобилось, очнулся, когда уперся взглядом в приоткрытую дверь с треснувшей подшивой: плашки едва держались на слабой увязке, узкие, выбивающиеся из ряда. Он протянул руку, чтобы распахнуть дверь, и тут же отдернул ее. Но нерешительность не была чертой его характера, и он-таки перешагнул через порог кузницы и увидел Антония, тот сидел в ближнем углу на голой циновке, тощий и бледный, с темно-синими неподвижными пятаками глаз, в них не прочитывалось и слабой мысли. Гребешков приободрился, догадавшись, что странник не в себе. А иначе почему бы у него так сильно дрожали руки и в узком лице проявилась странная искривленность, отчего нарушилось ощущение покоя, которое всегда исходило от Антония, и было неприятно Гребешкову. Странник шептал что-то тихо, никем не улавливаемо, но чуть погодя шепот усилился, и можно было разобрать кое-какие слова, впрочем, ничем не связанные друг с другом, прерывистые и жаркие, как если бы странник шел над пропастью, откуда подымался зловещий огонь, которому ничего не стоило опахнуть и его самого.