Мудрец выдержал испытание холодом, продержался столько времени, сколько отмерил себе, потом спустился вниз, в долину, обретя прежде неведомую ему душевную стойкость, отчего созерцания его сделались более спокойными и не раскидываемыми по бесконечному морю земной жизни, однако ж, как ни старался, он не мог найти лекарства от желаний, что-то не складывалось в сознании, не слепливалось, это истачивало душу, пока влекущее его к истине не превратилось в тонкую, готовую в любое время оборваться, слабую нить. И тогда он спустился к берегу великого Ганга, долго смотрел на тихо струящиеся воды, намереваясь отыскать там нечто, что укрепило бы в нем дух, но увидел другое… он увидел возлежащих на дне, сверкающих бесстыдной наготой дев, они манили его так страстно и сильно, что он не выдержал и шагнул в воду.
Это было за пять веков до рождения сиятельного Будды, уже при своем появлении на Белый свет устремившегося к Истине. И да не угаснет память о тех, кто стоял в изначале благого Деяния и осветил путь Ему!
Когда Агван-Доржи, утратив державшее в узде, очнулся и снова был способен воспринимать ближнее, то и увидел широко и вольно раскинувшуюся степь, а в самом конце ее, едва проглядываемом с того места, где стоял, черную горошину, про нее подумал, что это улус, куда однажды он забрел и был тепло встречен людьми, отличавшимися странной, прежде невиданной им веселостью. Люди толпились на невысоком степном расшиве чуть в стороне от отчих юрт и вели забавный разговор. Спрашивал некто как бы даже с огорчением, но легким, скользящим, как остроносая лодчонка на волне:
— Чего делать будем, а? У нас даже доброго скакуна нету.
А другой отвечал:
— Думай, думай… Для чего-то ж мозги даны человеку. И вы все думайте.
Агван-Доржи мягко, опасаясь потревожить соединившее ныне людей, не спросил даже, а как бы ненароком втек в разговор:
— Что случилось?
— Случилось-то? — с мягкой веселостью отвечал черноглазый большеголовый человечек, непрочно держась на кривоватых ногах. — Нойон вызвал меня к себе, сказал: вот что, за сутки велю тебе объехать верхом на коне всю землю с одного конца до другого. Управишься за это время, отдам лучшую отару, живи!.. А не управишься — велю прогнать из улуса. Говорят, ты все еще совок, и совок башковитый, людей изводишь разными непотребными словами. И ко мне не испытываешь уважения. Так? А кто ты такой? Всего-то чабан. Ступай. Я сказал.
— И что же?
— А вот думаем, как быть?
День и ночь протоптались одноулусники на степном расшиве, обильно заросшем полынь-травою, и всяк из них попеременно предлагал что-то свое, но это тут же отвергалось, они словно бы играли в какую-то игру, не совсем понятную Агвану-Доржи. Когда же рассвело, чабаны всем хором, весело гомоня, направились на конюшенный двор, откуда вывели захудящую лошаденку и поехали в ту сторону, где на зеленом пригорке, взнесенном над степью косою плетью, красовалась золоченая юрта нойона. Толпа последовала за ними. А нойон уже поджидал провинившегося, сидя на желтом войлоке, вынесенном из юрты. Большеголовый соскочил с лошаденки, подошел к нему:
— Фу! — сказал не без торжества в голосе. — Едва успел оббежать землю, вусмерть загнал скакуна, поспешая за солнцем, кожа да кости от него остались. Зато и не обманул, надеюсь, твоего ожидания, хозяин!
В толпе загомонили пуще прежнего, послышались одобрительные возгласы, а Большеголовый, насмешливо поглядывая на хозяина, продолжал:
— Как видишь, я вернулся к тому же месту, откуда выехал прошлым утром. И солнце нынче там же, как и накануне. Не зря учили в школе, что земля круглая. Если я раньше и сомневался, то теперь понял: и вправду, круглая.
Нойон поднялся с войлока, с неудовольствием на дряблом обвислом лице оглядел толпу, задвинул за собой полог юрты.
События в памяти у Агвана-Доржи не складывались одно к одному, были перемешаны и раскиданы по разным ее закоулкам; это потому, что он принимал во времени лишь его начало, а строгая последовательность земной жизни, если она и существовала, была чужда ему, как была чужда и времени, не ведающему границ. Монах припомнил этот случай, и нечаянная радость выхлестнулась из него, и он, каким-то удивительным чутьем уловив мелодию, зависшую над степью и подвигающую к земному совершенству, подчинился ей и закружился в тихом, едва колеблемом танце, вскинув к небу руки и выкрикивая чудные, и не его даже, а чьи-то еще, слова:
«Птичка кружит в небе, маленькая, серебристая, Ей хорошо, сияет солнце и согревает ее. Она не знает, что завтра может быть все по-другому, Прилетит остроклювый коршун и начнет преследовать. И тогда ей станет страшно. Но это будет завтра, А сегодня ее маленькое сердце преисполнено радости, И ей кажется, что все в мире вечно».