Предполагалось, что я, мучительно ощущая ее, поседею от ужаса.
"Найдете!" – наконец сухо вымолвил он и повесил трубку.
Помню, как я проклинал себя за свою уступчивость, добираясь туда к десяти утра. "Что ж так рано назначают они свои партийные конференции? – злобно бормотал я, оскальзываясь на ледяном тротуаре.
– И не могли уж сделать нормальную тропу!" Я вдруг вспомнил, как в детстве так же трудно добирался на коньках в Таврический на каток.
Но там хоть меня ждало блаженство. А тут? "Жизнь стала строиться не по удовольствиям, а по необходимостям!" – с отчаянием думал я.
Дорога от Литейного до Таврического оказалась длинной. Шпалерная – улица весьма обманчивая. Она только кажется короткой из-за того, что гениальный растреллиевский собор, парящий в небе, замыкает ее и кажется очень близким. Но как долго, оказывается, надо по этой улице идти! Вот потянулись справа стеклянные оранжереи – оранжереи тоже входили в перечень достопримечательностей Таврического. Но до парадного входа, оказывается, еще далеко. Вельможный, а также партийный масштаб весьма утомителен для обычного пешехода. "Что ж их дворцы так далеко-то?!" – бормотал я и клялся никогда сюда больше не ходить.
Ворвался я туда неприлично запыхавшийся, взъерошенный, с галстуком в кармане, который я, как удавку, сорвал в какой-то особо душный момент. Огромный светлый холл настраивал на торжественность, и даже какую-то возвышенность, и – ответственность. Я пригладил вихры.
Малозаметные, но серьезные ребята, расставленные повсюду, глянули на мой пригласительный и не пустили в зал, направив наверх, на галерку.
Я открыл дверь и оказался над залом, поднимающимся амфитеатром.
Оказывается, я не раз видел его в кино. Здесь была бурная жизнь, здесь говорили великие ораторы, Пуришкевич и Родзянко (первые, кто в голову пришел). Здесь решалась история, в одном месте сидели социалисты, в другом – монархисты, и речи противников встречались криками, и не раз доходило до драк. Сейчас публика в зале была солидная, тихая. На трибуне стоял красивый седой человек. Если не ошибаюсь, первый секретарь райкома Соловьев, известный тем, что широко развернул в нашем городе строительство метро. По тому, как слушатели поскрипывали сиденьями, чувствовалось, что доклад идет уже давно и всех слегка утомил. Но ощущалась и важность момента – люди тут были понимающие и улавливали в оттенках речи самое нужное для себя. Я проникся серьезностью и даже решил привести себя в порядок: вытянул из кармана галстук и стал сосредоточенно завязывать его.
И вдруг речь докладчика прервалась. Внезапная пауза показалась мне зловещей. "Неужели – из-за меня?" – подумал я в ужасе.
Действительно, Соловьев, прервав речь, с изумлением смотрел на человека, который среди итогового доклада, определяющего дальнейшую жизнь, вдруг нагло завязывает галстук в первом ряду галерки, напротив трибуны – бесцеремонно, как у себя в ванной!
Вогнав меня в пот (хотя пот был и до этого), Соловьев продолжил свою речь. Все рухнуло! Никогда меня не полюбят власти! – в отчаянии понял я. Есть что-то поганое в моем характере, и никогда они меня не будут любить. Впрочем, чтобы понять это окончательно, стоило сюда прийти. Власть неодобрительно глянула на меня. Но кое-кто оценил меня положительно. Я вдруг заметил, что в начале галерки, над самой сценой, кто-то приветственно машет мне. Пригнувшись, я перебежал туда, и там встретил меня режиссер "Ленфильма" Игорь Масленников, парторг студии и при этом англизированный джентльмен, весельчак, жизнелюб, в шикарном блейзере и пушистых усах. Тут, оказывается, все наши сидели – художники, артисты, музейщики, телевизионщики.
Парторги – но наши ребята. Все встретили меня дружески оживленно – я, оказывается, их развеселил, слегка развеял монотонность доклада.
"Мы тут любуемся тобой – как ты галстук завязывал на глазах у докладчика!" – сказал Игорек. И все заулыбались. Так что сходил я не зря.
Но все же лучше было в Доме писателя. Много чего происходило тут, в нашем замечательном Доме на улице Воинова, ныне Шпалерной, в бывшем шереметевском особняке. Помню, как всемогущий Битов, уже уверенно расположившийся в мировой литературной элите, предложил устроить конгресс международного писательского сообщества "Гулливер", и к нам съехались знаменитости со всего мира. Председателем Союза писателей уже был Владимир Арро, избранный на волне перестройки, после бурных митингов и собраний. Меня он, может быть опрометчиво, назначил своим заместителем, и приезд "Гулливера" мы готовили вместе.
Из всех "литературных звезд", посетивших конгресс, я запомнил только русских, иностранные, с их сложными сочинениями и именами, из памяти выпали. Но наших я запомнил очень хорошо. Крепкий, основательный, резкий Владимов, во все периоды своей жизни отметившийся яркими, сильными книгами – "Большая руда", "Три минуты молчания", "Верный
Руслан". Он уже жил тогда в Германии, чем, кажется, был не слишком доволен. Оказалось, что я ему не чужд. Помню, он поразил меня высказыванием, которое оказалось, как всегда у него, резким, противоречащим общепринятому. Когда мы с ним, состязаясь в интеллектуальной выносливости, в процессе беседы выпили литра два, он вдруг сказал мне: "А знаешь, почему мы с тобой такие крепкие?
Потому что выросли в это время и в этой стране". Для диссидента, которым все его считали тогда, фраза была неожиданной, но точной, и без таких фраз и без такого характера писателя и не существует.
Вторым "знатным гостем" был Андрей Синявский с замечательной женой
Марией Розановой. Помню, что его просто физически приятно было видеть. Он тоже не совсем соответствовал образу "стального рыцаря свободы". Улыбчивый, как-то лукаво косящий, хитроватый на вид, он сразу всем полюбился: натуральный, живой человек, что, оказывается, вовсе не исключает той стойкости, что он проявил, написав свои неповторимые книги и попав из-за них под "советский пресс".
Помню и появление в нашем Доме писателя гениального Юрия
Домбровского, только что прославившегося своим "Хранителем древностей". Теперь уже не многие помнят тот замечательный роман, так отличающийся от потока дежурной и весьма узкой "перестроечной литературы".То был роман прежде всего о ценности жизни, сладости человеческого существования на этой земле, и даже надвигающаяся опасность была выписана не узко разоблачительно, как случалось тогда, а так же талантливо и полно, как и все остальное.
Домбровский поразил нас своим черным беззубым ртом, одеждой городского бродяги, безудержным буйством человека, махнувшего рукой на все, кроме литературы, а может быть, уже и на литературу тоже.
Контраст его с остальной публикой в зале был разителен. Кругом люди, сохранившие дом, костюм и даже румянец, но не написавшие таких замечательных книг, как Домбровский. А вот Домбровский, написавший великие книги, но отдавший за это все. Случайные посетители и особенно официантки, конечно же, считали писателями гладких и уверенных, солидно говорящих, а этого пришлого бродягу писателем не считали и не спешили нести ему его скудный заказ. Такой взгляд на литературу и писателей присущ, к сожалению, не только официанткам.
И что поразительно, воздух свободы, к которому мы так долго шли, опьянил прежде всего именно официанток и весь обслуживающий персонал
– писатели по этой линии безнадежно отстали. Официантки, и прежде не отличающиеся кротостью нрава, окончательно раскрепостились.
"Обойдешься!", "Подождешь!" – это еще самое хорошее, что мы слышали теперь от них. Их примеру последовали и повара, видно, решившие на своем собрании отравить всех нас и завладеть заведением. Микроб вольномыслия пышно расцвел и в сознании тогдашнего директора Дома писателя. Заседания писательского правления с его участием превращались в "сеансы разоблачения" всех и вся. А Дом писателя погибал.