Об утечке угарного газа никогда и речи не было. С самого начала на улице Гамелен просто не топили, поскольку сразу же обнаружилось, что дым из камина идет в комнату.
Конечно, именно из-за этого ледника, когда он часами работал в холодную погоду, лежа без движения и обогреваясь только рубашками и «бутылками», его ослабленный организм и подхватил осенью 1922 года грипп.
Говорили, что в то время к нему с новой силой возвратилась астма. Скорее всего, и это относится к разряду «романов». Несомненно лишь то, что он вполне осознавал, насколько слабость все больше и больше овладевает им. Он стал еще сильнее бояться микробов. Именно в эти последние месяцы г-н Пруст велел мне купить длинный металлический ящик, где в формоле дезинфицировалась вся приходившая почта.
В начале октября он в последний раз выехал в большой свет к графу и графине де Бомон, где собирался весь Париж. Это было то самое высшее общество, к которому он так стремился в молодости и агонию которого только один он, может быть, и предчувствовал.
Как я сожалею, что не сохранила никаких воспоминаний об этом званом вечере, потому что в то время он ничем не отличался от всех других. Не знаю, ощущал ли г-н Пруст свой приход туда как прощание. Он ничего не говорил, и по нему ни о чем нельзя было догадаться. Только сказал мне, что опять простыл.
Но, выезжая в тот вечер, г-н Пруст уже вступил в преддверие самой смерти.
XXX
ВРЕМЯ ОСТАНОВИЛОСЬ
Г-н Пруст чувствовал приближение смерти, а я все еще была убеждена, что он доживет до глубокой старости. Но даже близкие к нему люди не могли поверить в его раннюю кончину, ведь все уже привыкли, что он так давно болел. И прежде всего я сама, которая все время жила рядом с ним и собственными глазами видела, как он, все превозмогая, играет со смертью. Быть может, у нас с ним было то общее в характерах, что мы начинали понимать безвыходность положения, только стукнувшись лбом в тупик.
Но с того дня, когда болезнь в этом несчастном изнуренном теле стала резко ухудшаться, я уже не смыкала глаз. Мне говорили, что я семь недель не ложилась в постель, но сама этого ничего не помнила: он страдал, и меня обуревало только одно чувство — сделать все, что хотя бы немного облегчило его мучения.
Он уже совсем не спал. Если его не сотрясали приступы кашля или астмы, г-н Пруст работал, преследуемый страхом задержать корректуры «Пленницы» для «Нового Французского Обозрения». Он постоянно звонил, просил то горячую «бутылку», то рубашку или еще что-нибудь — книгу, тетрадь, листки для подклейки, и я сновала взад-вперед. А потом надо было звонить доктору Бизу и профессору Роберу Прусту (как брату, а не врачу); приходилось бегать по лестнице то вверх, то вниз. Я согревала молоко и готовила кофе. Ему хотелось компота, и нельзя было заставлять его ждать ни минуты. Потом он просил холодного пива, и я посылала Одилона. Но что значила моя усталость рядом с его страданиями?
Эти последние недели были как длинный туннель без дня и ночи — лишь один полумрак со слабым светом зеленой лампы, среди которого уже столь явственно проступали все черты неизбежного конца.
Вокруг всего этого насочиняли множество басен и просто глупостей, приписывая мне искаженные или вовсе не произносившиеся слова. До сих пор я еще ничего не говорила обо всех этих делах, ведь г-н Пруст, как и при жизни, видел меня, знал мои истинные мысли и не сомневался в том, что я не предам его.
Но сегодня, уже на пороге иного мира, одна мысль об остающихся сомнениях и неправде для меня непереносима и я должна раз и навсегда подтвердить: то, что написано на последующих страницах, — доподлинная истина, которую я многократно перепроверяла, чтобы убедиться в ее абсолютном соответствии действительно бывшему. Это даже не свидетельство, это мое завещание.
Как я говорила, все началось с легкого гриппа, который усугубился еще и простудой, подхваченной при его возвращении с приема у графа и графини Бомон. Но еще раньше необыкновенная сопротивляемость его организма стала ослабляться: я с трудом уговорила г-на Пруста поехать на день рождения племянницы Сюзи, убеждая в том, что иначе он обидит и брата, и еще больше саму Сюзи, так ждавшую его. Потом, когда ему стало хуже, я вызвала профессора Робера Пруста, который нашел брата явно отечным.
Но теперь я понимаю, что его здоровье ухудшалось уже в течение года, и самым показательным была голландская выставка 1921 года, когда ему стало нехорошо перед картинами Вермеера, хотя потом он и пытался представить все так, будто в этом виновата только музейная лестница.