Муж и не настаивал — он слишком любил г-на Пруста, чтобы огорчать его. И только уже в самом конце, когда старый «Рено» сделался такой древностью, что в нем-то г-н Пруст и привлекал внимание, Одилон решил все-таки приобрести как неожиданный сюрприз новую машину и заранее ничего не говорил даже мне. Но г-н Пруст не дожил до этого, а муж так и не попользовался своим новым прекрасным автомобилем. Мы еще не съехали с квартиры г-на Пруста, когда муж продал его с убытком для себя. Помню, что заплатил не то двадцать две, не то двадцать четыре тысячи, а уступил всего за восемнадцать, даже не задумываясь:
— Теперь, после него, — сказал он, — дело кончено. Ведь только он помогал мне терпеть других клиентов.
X
ВАША МАТЬ УМЕРЛА
Именно эти военные ночи с 1914-го до 1918-го помогли нашему сближению в те вечера, если только можно назвать вечерами время далеко за полночь.
Сначала г-н Пруст говорил немного, потому что я, как полагается, находилась на испытании; он же, по свойственной ему наблюдательности, хотел разузнать про человека буквально все.
Именно тогда он стал меня расспрашивать обо мне самой и нашем семействе, но больше всего это касалось детских лет:
— Ведь именно тогда все закладывается, и рай, и ад.
Как-то раз, рассказывая ему свои истории, я спросила:
— Сударь, я никак не пойму, зачем вам все это. Ведь очень скучно слушать о моем детстве и о нашей деревне.
— Совсем нет, Селеста, и признаюсь вам: я хочу написать о вас целую книгу. Но не вздумайте только возгордиться.
— Да чем же мне гордиться, сударь? Вы, что, смеетесь надо мной?
— Нет, нисколько; и здесь нет ничего обидного. Ведь если я пишу книгу, из нее можно многое узнать. И то, что присуще вам, это ведь не только ваше. А самое главное — откуда оно берется? У вас прекрасная душа, но кому вы ею обязаны? Отцу, матери, бабушке или еще дальше? Вот это мне и хотелось бы знать.
Он буквально завораживал меня своей манерой слушать, подперев рукой щеку, и этими глазами, то мягкими, то блестящими, но всегда полными внимания, как будто уже записывал то, что говорилось. И я говорила, говорила...
Прежде всего он хотел буквально вытянуть из меня все черты характера и образа жизни. Я должна была ему рассказывать все четыреста случаев из моего детства: как я лазала по деревьям (каким именно?); как зимой, вместо того чтобы идти завтракать, мы катались по льду в своих деревянных галошах, чуть ли не ломая себе руки и ноги; про мои три передника (вместо одного у сестры), которыми я ухитрялась везде зацепляться. Он приходил в восторг:
— Селеста, вам надо было родиться мальчишкой!
Я рассказывала ему о временах года, цветах и фруктах, о нашем большом доме, Ледяном и продувавшемся со всех сторон, так что в холода матушка согревала постели грелками; а школа совсем не отапливалась, и она клала нам с собой по утрам горячие уголья в ножную грелку.
Его очень интересовали все четверо моих братьев, сообразительных и наделенных каждый своими особенными способностями. Старший учился у иезуитов в Родезе и каждый год получал почетную награду. Он умел делать все что угодно, но не любил сельскую жизнь и уехал — это была настоящая катастрофа для отца, хотя он всегда приезжал на отпуск помогать в работах. Он умер двадцати семи лет из-за несчастного случая на велосипеде. Второй брат был полной противоположностью — ни за какие блага он не согласился бы жить в городе. Когда я вышла за Одилона, он сказал: «Ну и поезжай в этот Париж! Будешь есть там гнилое мясо и вонючих кур. У нас по крайней мере все здоровое». Он доходил до того, что сам молол себе муку и пек свой хлеб, считая, что продававшаяся мука испорчена примесями, которые вредны для его желудка. Правда, после перенесенной скарлатины у него было слабое здоровье. Но это он возмещал своей изобретательностью. Придумал, например, такую молотилку, где вместо быков работала сила воды, и очень ею гордился: «Другие просят помощи, а потом им нужно тратиться на угощение. Зато мне никто не нужен». У него был плохой сон, и, ворочаясь по ночам, он придумывал всякие приспособления для хозяйства.
Г-н Пруст заочно полюбил его. Брат еще до моего замужества женился на племяннице архиепископа Турского, монсеньера Нэгра, и когда я рассказала об этом г-ну Прусту, он так восхитился и чуть ли не возгордился этим, как если бы его внучатая племянница вышла за сына Франсуа Мориака. Не помню уже, не то на другой день, не то по прошествии некоторого времени, он прочел мне стихотворение, в котором поддразнивал меня по этому поводу: