Кварталов на одном Васильевском восемь, каналами обведены, каналами разрезаны. Сетка, что на плане Трезини, перекрыта — не различить. Воды-то в городе! Куда Амстердаму, куда Венеции! Расстарался искусник — воды, почитай, не меньше чем суши. Однако и колодцы рыть указывает: сколько жилищ в городе — столько и колодцев. Ставит по улицам фонари. Ремесленникам, кои великий стук производят, улицы особые. Рынки — около пристаней. Бойни за стенами города, а также свалки, огороды, выпасы скота. Слов нет — регулярность без изъяна, рачительная. Но вот курьёз — подлый народ из города выселен. Как разуметь? Куракин полистал текст французский.
— Леблон пишет: каналья... Сиречь низшее обывательство — голь перекатная. Кто на грязной работе, кто вразнос торгует, от хозяина. Странники, нищие...
Царь расхохотался.
— Стало быть, и меня причислил. И меня — вон, за ворота! Экое горе-злосчастье...
Потом удалил всех и долгое время над градом регулярным, идеальным размышлял.
Вскоре Меншикову отписано:
«Велеть ныне строить домы по берегу против 1-го чертежа, который мы в бытность пашу в Петербурге подписали, только надобно оставлять места, где выводить в реку каналы против нынешнего Леблонова чертежа».
Только и всего? Данилыч уставился в бумагу, словно ждал, что из белой пустоты выступит что-то ещё.
Есть у француза разумное, есть и лишнее. Палаты посреди острова, может, и понравятся царю. Налюбуется в заграницах, как короли да герцоги живут...
Нелепость заведомая — цепь фортификаций. На что такой забор? На сто лет осады? В деле военном Данилыч чувствует себя на коне прочно. В один голос твердит вместе с царём — оборона сильнейшая есть грудь солдата. Крепость исход войны не определяет — от поражения не укроешься в ней, виктории не добудешь. Она в чистом поле достаётся — в честной баталии. Сие есть стратегия царя и его, полководца Меншикова, испытанная не раз.
Леблон не замедлил прибыть. Полезно бывает его, настырного, поквасить в передней — хоть полчасочка. Версалец, ёрзая на сиденье, мучился. Радостное возбуждение не остывало — только что был у посла Франции, господина де Лави. Показывал свой генеральный план.
— Посол восхищен, — выложил генерал-архитектор. — Поздравил меня... Если его царское величие одобрит, Петербург станет самым правильным и укреплённым городом Европы. Буквально — слова посла. Он сообщит в Париж.
Данилыч досадливо щипнул себя за ус. Нам-то что! Поднял царское письмо.
Переводчик прочёл.
Смутила Леблона краткость послания — он глядел на толмача с минуту в оцепенении, затем попросил повторить то, что касается его лично. И сразу обрёл прежний апломб:
— Господь да сохранит императора! Я не сомневался... Суверен подлинно великий... В России осуществится то, что было недоступно королям Европы, цезарям Рима.
Данилыч отстранился — ему показалось, Леблон хочет его обнять. Ишь ведь, не сомневается! Услышал желаемое: план одобрен, коли выходы каналов велено не застраивать... Торжество выразил столь бурное, что Данилыч опешил. Может, правда...
Оказал сухо, почти зло:
— Его величество изучает ваш прожект, мосье. Резолюции окончательной я тут не вижу.
И вяло, с миной утомлённой:
— Извольте пройти в зал, мосье. Побьют зеркала, истуканы...
Доменико писал:
«Губернатор пытается сделать меня своим союзником в разногласиях с генерал-архитектором. Я ни в коей мере не напрашиваюсь на эту роль — более того, всячески придерживаюсь нейтралитета. Леблон непоколебимо уверен в реальности своего плана Петербурга, празднует победу и старается меня с ней примирить. Обращается со мной как человек, нанёсший тяжёлый удар ближнему».
Разговоры с Леблоном — а встречались они часто — Доменико свёл в немногие строки.
— Я попрошу царя, — сказал версалец, — поручить вам сооружение главного хрзма. Здешний Нотр-Дам...
Очевидно, собор Петра и Павла в цитадели, в толще оборонительного кольца, низводится до крепостной церкви. По мнению Леблона, царь должен согласиться. Он укажет, где ему угодно иметь собор, в какой точке Васильевского острова.
— В Париже дворец монарха и Нотр-Дам находятся на значительном расстоянии. Нет, рядом необязательно... Но вы приуныли, мой друг?
— Я не о себе, — отозвался Доменико искренне. — Я фортификатор... Смысл этого пояса, простите, ускользает от меня. Золотой пояс, синьор мой, труд Сизифа, который вряд ли даст крупное военное преимущество.
Француз изменился в лице:
— Ах, так... И вы против меня.
Обиделся... Страдал от этого Доменико, но тешить генерал-архитектора не мог. Бесспорным считал — мало что останется от утопического проекта. Разгромит Пётр Алексеевич.
Шли месяцы, прибывали к губернатору послания паря — в них ни слова о генеральном чертеже. Началось лето, Леблон пропадал за городом, исхудавший и желчный. Недоедал и недосыпал на престижных работах — особливо в Петергофе — и ещё пуще препирался с Меншиковым.
Вдруг — неожиданность. Длинный, тугой свёрток из Парижа, с царской печатью. Данилыч обомлел. Окованный бастионами Петербург, переплёт каналов, непостижимый шлюз на Неве — увраж Леблона доподлинный. Отпечатано по заказу его российского величества в типографии де Фера.
Пояснений к сему не приложено. Понимай как знаешь... Но ведь не для себя делал де Фер. Царская воля... Каких там резонов набрался в Париже? Нет, всё равно о полном одобрении сия присылка не свидетельствует.
Того же мнения и Доменико. Иногда всё же почва петербургская колеблется под ним. Он не был в Париже, но наслышан и начитан.
«Париж стал кумиром Европы, это и даёт повод французам задирать нос перед всеми прочими нациями. Наш монарх бурно воспламеняется и не всегда отходчив — неудивительно, если Париж вскружил ему голову. В таком состоянии его поступки могут быть непредсказуемы».
Данилычу досадно — смирен Трезини яко агнец. Другой бы пощипал пёрышки у генерал-архитектора. Ишь пыжится, грудь колесом... Пёс с ним! Снять план со стены, убрать подальше. И суждение своё заглушить в себе — царю оно ни к чему.
Людям жить негде — вот за что голова болит. Худо, медленно строится новая слобода на Охте, мужики, переведённые навечно в Петербург, ютятся кое-как, мёрзнут. Губернатор в ответе. Слава отцу небесному — от Петергофа государь избавил, надзирать велит Черкасскому. Однако пусть подтвердит, чтобы гнева потом не было.
Докладывай, губернатор, закончен ли канал вокруг Адмиралтейства, что сделано в госпитале, укрепляется ли Котлин и сколько там готово провиантских складов? Сообщай о здоровье царевен и маленького Петруши — сынка государева, о котором вящее твоё попечение. Трудись во всю силу, трудись и сверх сил, а завистников тем не уймёшь. Не остановишь фискалов: щёлкают костяшками счетов, и растут штрафы с тебя, словно ком снежный, с горы катящийся.
Оттого робеешь и сам себе противен — для каждой мелочи просишь приказа у царя. Дабы гнева его не навлечь. Дабы пуще не навредить себе.
— Наполи... Белла Наполи...
Ефросинья млеет — до чего хорош собой итальянец. Прискакал из Вены вместе с Колем, преважным, ворчливым австрийцем, и приставлен словно камердинером. Росточком не вышел, зато брови — бархат чёрный, зубы — жемчуг на черноте лица. Сверкают зубы, и частит, частит, частит по-своему. Ткнул себя в грудь, шаркнул ножкой:
— Антонио.
Зови запросто барона де Сальви. Алексей занят, жжёт лишние письма, а красавчик захотел пройтись по замку — будто любопытен ему старый, ветхий рыцарский оплот. Не обманет... Идёт Ефросинья, заучивает шёпотом, глупо:
— Антонио, Антонио...
Красавчик всё про Неаполь — голосом и руками. Разводит руками, касаясь её талии, бедра — слегка, а потом смелее: