Ни кнут, ни железо оков не коснулись его. В марте царь с Екатериной, сановники двинулись в Петербург — последовал и Алексей, в отдельном возке, под охраной конных гвардейцев. Эскорт или конвой? Нахлынули мрачные мысли. Вспоминал кончину Кикина, невольно ощупывал себя.
Друзей нет более, только Афросьюшка... Вынимал нательный крест и, держа перед собой, молился — о здравии рабы божьей Ефросиньи и младенца, о благополучном прибытии. Да минуют их болезни, татьбы, всякие несчастья в пути.
Доменико писал:
«Сын царя заключён в крепость. Таким образом, моё творение служит тюрьмой, и принц оказался её узником. Он изменник и наказание терпит справедливое. О, если бы правители всегда карали подлых и миловали благородных! Но всё равно — назначение фортеции иное. Я строил её для защиты города, тюремные решётки, надзиратели — насмешка над нею. Увы, такова судьба тысяч укреплений. Говорят, зловещую роль в деле царевича сыграла его любовница».
Был апрель, Ефросинья приближалась к Петербургу, радуясь солнцу, весенним проталинам. Слышно, Алексей жив, на свободе. Вдали показались и ураганом налетели всадники.
Зелёные гвардейские мундиры. От губернатора... Неужто почётный эскорт? Подбоченилась, стрельнула глазами в офицера. Тот сухо кивнул и слова не вымолвил, невежа.
— Его высочество здоров ли?
Грубиян промолчал и крикнул кучеру, чтобы погонял. Захолонуло на душе... Велела везти прямо к царевичу.
— Приказано к его светлости...
Кони, отмахав вёрст пять, остановились. Не в городе — в задней каморке постоялого двора принял Меншиков. Поклонился, величая пресветлой царевной, но при этом то сыпал мелким смешком, то хмурился. Откуда-то дуло, две толстые сальные свечи — будто в церкви над покойником — жирно оплывали. Предложил водки для сугреву, Ефросинья отказалась.
— Алексей где?
Спросила отрывисто, насколько хватило дыхания, — тревожный полумрак душил се.
— С чего это ты? Ничего не сделали, матушка моя... Ничегошеньки... Пальцем не тронули...
— Так вези к нему!
Дерзость отчаяния говорила в ней. Зачем заманили сюда? Узнать правду, скорее узнать правду... Как он смеет издеваться? Алексей последним писаньем, из Твери, обнадёживал: отпущен в деревню, ни до чего нам дела не будет. Ни до чего...
— Погоди, госпожа моя, погоди! Перебила ты меня, фу-ты, о чём это я?.. Не тронули, не тронули твоего... Людей на плаху спроваживает, а сам целый... Голова на шее... Покамест целый.
Белки глаз Меншикова блеснули зло. Ефросинья задыхалась. В полыхании свечей вытянулся перед ней мёртвый Алексей. Чуяла ведь, всегда чуяла...
— Прошенный же, — произнесла растерянно. — Али нет? Царь не простил разве?
Стакан тыкался ей в губы. Мычала, крепко стиснув челюсти, жмурясь. Вдруг что-то холодное брызнуло в неё, потекло по лицу. Водкой плеснул... И снова потешается. С хохотком своим глумливым вытер ей щёки платком — вжимая до боли. Вскрикнула. Плюнуть бы в пучеглазую рожу...
— Прикрутят тебя к столбу, государыня моя. Шарахнут кнутом, голубушка. Пяточки прижгут. Тогда пошибче заорёшь.
Так и есть. Завлекли его, наобещали... Он слабый, пытки не выдержит. Убили его... Теперь вот её в застенок.
— Жги! — сказала она, схватила свечу и подала, плача, ненавидя. — Жги!
— Дура! На што мне шкура твоя палёная? Слушай меня!
Царевич пока цел и невредим. Но суда, строгого суда ему не миновать. Да, прощён царём, но открыл ему лишь малую вину, а главную, страшную вину утаил. А она вышла вся. Через доброхотов, своих и австрийских. Ведомо — бежал не оттого лишь, что боялся монастырской кельи. Выросла вина. Хотел помощи войсками от цесаря. Наследовать трон жаждал. Молил о прощении, надеясь и впредь лицемерить перед родителем.
Данилыч сочинял. Никто не показал под пыткой, никто не доносил о сокровенных замыслах Алексея. Но и в искренность его мало кто верил. Менее всех сам губернатор-свидетель многих лет злобного упорства, тихого бунта.
— Ходила ты в принцессах и забыла, поди, наше условие. Аль не забила?
Ефросинью словно толкнуло. Из ума вон! Пребывала до сего часа в лучезарном и цепком сне. Радовалась письмам Алексея, радовалась тому, что едет домой, избавилась от тоскливого прозябанья в чужих краях. Пахнуло волей. И будто ветер весенний сдул коришпонденцию, взятую из замка Святого Эльма, на всякий случай.
— Не забыла? Тогда мне, как условились, как на духу... А то не взыщи, голубка. Отсюда, в сей момент, на острожный харч...
Странное дело — Ефросинье вдруг сдаётся, что она предвидела всё это... Встречу с князем, именно такую, и эти погребальные жёлтые свечи, некий святой в углу, без оклада, задымлённый — борода белеет во мгле да облаченье в чёрных крестиках.
Алексея же будто и не было на самом деле. Было виденье, обнимавшее её нежными полудетскими руками. Твердило небывальщину, опутало, одурманило...
Пора кончать...
Бумаги лежали в возке, под тюфяком, в сумке. Солдат принёс. Меншиков вытащил пачку — почерк знакомый. Белки глаз заиграли весело. Потом слушал Ефросинью. Оба похлёбывали щей с солониной. Райское то было яство для Данилыча.
Оправдалась тактика, намеченная с великим тщанием. Доказательства измены есть. Падёт угроза, висевшая над отечеством и над ним, Данилычем, столько лет. Измену не прощают. Только бы не надурила Фроська, не вильнула в кусты... Нет, не отопрётся. Усвоила бабьим своим умишком, что обречённому помогать — самой гибнуть. Ни за грош ломаный... Не зря тащился встречать — нельзя было мимо себя допустить к царю. Всю правду о сыне получит.
Уличён супостат, и Фроськина служба зачтётся в добродетель ему — губернатору, преданному слуге монарха.
Двойная виктория.
Суеверие помешало возблагодарить тотчас, мысленно, неведомого угодника, почти неразличимого на иконной доске. Да и жалок сирый, без ризы...
А девка вцепилась ногтями в рукав — и отчаянно:
— Хотел он царства, хотел. Ещё чего тебе? — Потом нагло, выкуси, мол. — Всех ближних отца удавить... Тебе казнь особая.
Сладострастно, словно не о себе речь, с любопытством щекочущим выведывал Данилыч:
— Какая казнь?
Оробела теперь. Ухмылка на лице князя застыла, сделалась гримасой. Ефросинья следила за ним исподлобья, выдавливала:
— Глаза выжечь сперва... Потом на колесо.
— Править с кем хотел?
— Соберу, говорит, из самых лучших фамилий... Однако молодых... Дума, как у прежних царей... А чаще куражился — я, мол, самодержец, и один могу...
Наутро Фроську допросил царь. Канцелярист записывал. Удостоверила девка, что Алексей «...наследства желал прилежно». И повторила: «Наследства желал всегда, и для того и ушёл», — стало быть, под власть чужого государства, за помощью. Сказано самое главное.
«Я старых всех переведу и изберу себе новых по своей воле; когда буду государем, буду жить в Москве, а Петербург будет обыкновенным городом; корабли держать не буду; войско стану держать только для обороны, а войны ни с кем иметь не хочу, буду довольствоваться старым владеньем, зиму буду жить в Москве, а лето в Ярославле».
От добытого родителем всё же не отказывается. Однако разное болтал — семь пятниц на неделе. Когда дошёл слух, будто в Мекленбурге в войсках восстание, — царевич радовался, хотел смерти отцу. Слал секретные цидулы в Россию, «чтоб в Санкт-Петербурге их подмётывать». О чём они? Кому писал? Ефросинья ответила ловко; Алексей-де даже от неё многое скрывал. Любопытствовала, но безуспешно. Он твердил:
«Что тебе сказать? Ты не знаешь. Всё-де ты жила у учителя, а других-де ты никого не знаешь, и сказать тебе нечего». Оправдалась Ефросинья.
Четырнадцатого июня Алексея, надев оковы, отвели в крепость. Вскоре начали пытать. Он изворачивался нелепо, противореча себе. «Все его поступки показывают, что у него мозг не в порядке», — доносил французский посол де Лави.
Царь почёл себя не вправе решать судьбу преступника и назначил судей — церковных и цивильных. Духовенство высказалось уклончиво, сославшись на Евангелие: Христос простил блудного, павшего к ногам отца с раскаяньем, и женщину, которую грозили умертвить за прелюбодеяние. Пусть решает царь. Светские чины постановили почти единогласно: предателю — смерть. Пётр согласился с ними. 24 июля приговор объявили.