Однажды ночью поднялись шестьдесят тысяч негров; белое население было разбужено огромным пожаром, уничтожавшим плантации.
Спустя неделю пожар был залит кровью.
Что будет делать Франция, бедная саламандра, попавшая в огненное кольцо?
Мы увидим это.
IV
ВОЙНА
В прекрасной и сильной речи об эмигрантах Бриссо ясно показал, каковы намерения королей и какой смерти они готовы предать революцию.
Зарежут они ее?
Нет, они ее задушат.
Нарисовав картину европейской лиги, показав круг государей: одних — со шпагой в руке и открыто поднявших знамя ненависти, других — в маске лицемерия, надетой до тех пор, пока не придет время ее сбросить, — он вскричал:
— Ну что же, пусть! Мы не только примем вызов аристократической Европы, но и предупредим его; не будем ждать, пока на нас нападут, — нападем первыми!
В ответ на призыв оратора раздались громкие аплодисменты.
Дело в том, что Бриссо, человек, руководствовавшийся скорее инстинктом, нежели гением, только что ответил на священные чаяния, чаяния самопожертвования, главенствовавшие в выборах 1791 года: война!
Не та эгоистичная война, которую объявляет деспот, чтобы отомстить за оскорбление, нанесенное его трону, его имени, имени одного из его союзников, или чтобы присоединить покоренную провинцию, чтобы отомстить королевству или империи; нет, это война, несущая с собой дыхание жизни; это война, медные фанфары которой поют всем, кто их слышит: «Поднимайтесь, жаждущие свободы! Мы несем вам освобождение!»
И в самом деле, мир начинал слышать поднимающийся и крепнущий ропот, подобный шуму прилива.
Это был гул тридцати миллионов голосов, еще бессловесный, но уже переходящий в рев; Бриссо только что сумел передать его словами: «Не будем ждать, пока на нас нападут, — нападем первыми!»
С той минуты как эти грозные слова были встречены дружными аплодисментами, Франция почувствовала свою силу; она не только могла атаковать, но и должна была победить.
Оставалось обсудить некоторые незначительные вопросы. Должно быть, наши читатели заметили, что мы пишем историческое повествование, а не роман; мы, вероятно, никогда больше не вернемся к этой великой эпохе, которой мы уже касались в «Бланш де Больё», в «Шевалье де Мезон-Руже» и еще в одной книге, которая написана три года тому назад и пока не опубликована, но вот-вот должна появиться: нам придется поэтому пересказать ее содержание.
Впрочем, мы всего в нескольких словах изложим эти незначительные вопросы, чтобы как можно скорее вернуться к событиям, о которых мы повествуем и в которых принимают самое непосредственное участие герои нашей книги.
Рассказ о событиях в Вандее, об авиньонских злодеяниях, об оскорбительном поведении Европы раздался в Законодательном собрании подобно удару грома. Двадцатого октября Бриссо, как мы видели, предлагал всего-навсего обложить имущество эмигрантов налогом; двадцать пятого Кондорсе обрекал их имущество на секвестр, а для самих эмигрантов требовал гражданской присяги. Гражданская присяга — для тех, кто жил за пределами Франции и вооружался против Франции!
В то время в Законодательном собрании появились свой Барнав и свой Мирабо — Верньо и Инар.
Верньо — один из тех поэтических, чувствительных, вызывающих симпатию людей, кого увлекают за собою революции, — вырос на плодородных землях Лиможа нежным, медлительным, скорее чувственным, нежели страстным; он родился в обеспеченной благополучной семье, рос способным мальчиком, позднее был замечен Тюрго, тогдашним интендантом Лимузена, и тот направил его учиться в Бордо; его манера говорить была не столь резкой, не такой мощной, как у Мирабо; черпая вдохновение у древних греков и несколько перегружая свои выступления мифологией, он, тем не менее, был не такой многословный и адвокатски крючкотворный, как Барнав. Что делало его выступления живыми и красноречивыми, так это постоянно звучавшие в них человеческие нотки; в Собрании немало было ярких, страстных трибунов, но даже они не могли заглушить естественности и человеколюбия, шедших из самой глубины души Верньо; возглавляя партию спорщиков, крикунов, забияк, он умел подняться над обстоятельствами, никогда не теряя самообладания и достоинства, даже если положение было смертельно опасным; недруги считали его нерешительным, мягкотелым, даже безразличным; они спрашивали, где его душа, которая словно отсутствовала, и они были правы: он обретал свою душу, только когда делал над собою усилие, чтобы удержать ее в своей груди; душа его целиком принадлежала женщине: блуждала на ее губах, светилась в ее глазах, звенела в арфе прелестной, доброй, очаровательной Кандей.