А вот другое письмо, тоже январское. В нем ясно чувствуется желание представить все в как можно более выгодном свете; ссыльный старается показать, что он не пал духом, что обстановка на островке самая приемлемая и что, следовательно, у его близких нет ни малейших оснований для ненужных волнений.
«В нашем распоряжении прекрасная терраса, с которой мы любуемся днем безбрежным морем, а ночью — чудесным небом. Прозрачный воздух — без примеси городской копоти — позволяет наслаждаться всем этим великолепием с предельной полнотой. Синева моря и неба поистине изумительна, столько в ней глубины и так многообразны ее оттенки; я видел единственные в своем роде радуги».
Вот еще красноречивые подробности:
«Утром первым обычно встаю я. Сам приготовляю кофе. С этого начинается наша жизнь: идем в школу — либо в качестве преподавателей, либо в качестве учеников. В день прибытия почты отправляемся на берег моря и с нетерпением ждем пароходика: если из-за плохой погоды почта не прибывает, день испорчен, так как тень грусти ложится на все лица. В полдень — обед, который мы готовим сообща. Как раз сегодня моя очередь выполнять функции официанта и помощника повара; я еще не знаю, должен ли я буду, прежде чем подавать на стол, чистить картофель, перебирать чечевицу или мыть салат. Мой дебют ожидается с большим любопытством. Несколько товарищей хотели заменить меня на дежурстве, но я был непоколебим в решимости выполнять свои обязанности».
Все это звучит (это и входило в намерения автора писем) чуть-чуть идиллически, но продолжение этой идиллии не входило в расчеты тогдашних правителей Италии.
Грамши пробыл на Устике очень недолго — вскоре его перевели в миланскую тюрьму, и теперь он уже числился, видимо, не ссыльным, а подследственным: готовился процесс против группы ведущих итальянских коммунистов.
Иные из его писем миланского периода хочется привести целиком или почти целиком, до того они выразительны и красноречивы.
Вот письмо из миланской тюрьмы от 19 февраля 1927 года:
«…в качестве интермедии в описании своего путешествия по этому большому и грозному миру хочу рассказать тебе нечто очень забавное, связанное лично со мной и с моей „славой“. Так как меня знает лишь весьма узкий круг людей, то имя мое коверкается самым невероятным образом: Грáмаши, Гранýши, Грáмиши, Грáниши, Грáмаши, вплоть до Грамáскон и других самых причудливых вариантов. В Палермо, когда мы ждали проверки багажа в отведенном нам помещении, я встретил группу рабочих из Турина, которых отправляли в ссылку. Вместе с ними находился один тип, потрясающий экземпляр анархиста-ультраиндивидуалиста, известный под кличкой „Единственный“, который отказывался сообщить кому бы то ни было, в особенности же полиции и вообще властям, сведения о себе. „Я Единственный — и баста!“ — таков был его ответ. В толпе ожидающих „Единственный“ узнал среди уголовников (членов „мафии“) знакомого парня-сицилийца („Единственный“, вероятно, из Неаполя или из близлежащих мест), арестованного по причинам не то политического, не то уголовного характера. Стали представляться друг другу. Представили и меня. Тут „Единственный“ внимательно вгляделся в меня и затем спросил: „Грамши, Антонио?“ — „Да, Антонио“, — ответил я. „Не может быть, — возразил он, — Антонио Грамши должен быть великаном, а не такого маленького роста“. Больше он ничего не сказал, отошел в угол, уселся на некое приспособление, которое я не решаюсь назвать, и погрузился, как Марий на развалинах Карфагена, в размышления по поводу своих утраченных иллюзий. В дальнейшем, пока мы все еще находились в том же помещении, он упорно избегал возобновления разговора со мной и, когда мы расставались, ушел не попрощавшись.
Другой эпизод, схожий с этим, но, по-моему, еще больше занятный и более сложный по своему характеру, произошел позднее. Мы должны были двинуться в путь; конвоировавшие нас карабинеры уже надели на нас кандалы и цепи. Меня заковали новым и пренеприятнейшим образом; косточка запястья оставалась вне обруча и больно ударялось о железо. Вошел начальник конвоя, бригадир огромного роста; при перекличке он задержался на моем имени и спросил, не родственник ли я „знаменитого депутата Грамши“. Я ответил, что я и есть Грамши. Он посмотрел на меня с явным сочувствием, бормоча что-то невнятное. На всех остановках потом я слышал, как он, разговаривая с собиравшимися вокруг тюремного вагона людьми, говорил обо мне, называя меня неизменно „знаменитым депутатом“. (Должен прибавить, что при его содействии мне надели кандалы более сносным образом.)