Выбрать главу

Русских кроме них в деревне не было вообще, и поэтому белоголовый Витек сразу стал всеобщим баловнем — уж больно хорошо заметен. Какие-то темноглазые и темноволосые женщины в ярких кофтах, мягких тапочках и «простых» чулках постоянно зазывали его к себе — и когда он шел по улице с мамой, и когда просто так гулял, сам собой. В домах его гладили по голове, говорили с ним на непонятном языке, только время от времени вставляя нормальные, понятные слова — да и то какие-то не такие — и кормили вкусными вещами. При воспоминании о тогдашнем деревенском бешбармаке у Витька до сих пор текли слюнки и начинало мучительно сосать под ложечкой. Если ему хотелось над собой поиздеваться — скажем, когда жрать было нечего не оттого, что не могло ничего обломиться, а оттого, что сам дурак и проворонил, — он вспоминал татарский бешбармак на Деме. И умирал от глухой и безнадежной ностальгии. Потому что ничего вкуснее он в жизни не едал. А еще ему нравился рассыпчатый медовый чак-чак.

Но еще больше, чем люди, его почему-то всегда любили собаки. Первая его собака была — их дворовая цепная сука по кличке Эльба, вздорная и злобная, когда дело касалось любых других людей, включая даже и Витькиных отца с матерью. Но с Витькой она нянчилась, точно с собственным щенком, облизывала его, играла с ним и ревновала его к людям. Другие деревенские собаки тоже с самого начала словно приняли его в свою стаю. Он, сколько себя помнил, всегда мог совершенно свободно войти в любой здешний двор, не будучи даже облаян — не то, чтобы зубы показать. Собаки доверяли ему, подходили и тыкались мокрыми черными носами ему в ладошку. А у него как-то сама собой усвоилась манера здороваться со всякой, даже с незнакомой собакой, протягивая ей навстречу открытую руку, ладонью кверху. Особенно с незнакомой собакой. И протягивать руку надо было не торопясь, не резко, чтобы это не было похоже на попытку ударить или схватить ее за морду. Вот обнюхает, ткнется, лизнет — тогда хоть за морду хватай, хоть лупи ее, играючи, хоть верхом на ней катайся или, если зимой, привязывай к ней санки.

Зимы ему почему-то почти не запомнились. Были буквально две-три яркие картинки, связанные с огромными сугробами, с темными неосвещенными улицами, по которым метет вьюга, с такой же темной горкой, с которой катаются на деревянных санках татарские мальчишки— и постарше, и такие же маленькие, как и он. Он тоже катится вниз, санки переворачиваются, и он лежит на спине, с лицом, залепленным снегом — а ему что-то кричат со всех сторон на все том же, непонятном языке. И потом дома его раздевает мама, добрая и немножко — в шутку — сердитая на то, что он вымок насквозь, до трусов. И развешивает его вещи на спинках стульев, придвинутых к горячему боку большой чисто выбеленной печи. А из печного устья вкусно пахнет чем-то печеным и жареным, и потом, после того, как его вытирают, переодевают во все сухое и заворачивают в плед, он сидит у окошка, жует пирожок и смотрит на темную заснеженную улицу, где опять заметает поземка и покачивается единственный на весь околоток фонарь с накрытой ржавой жестяной тарелкой лампочкой– грушей.

Зато лето помнилось томительно подробно и полно — с походами в лес за грибами и на Дему за рыбой, с играми во что-то очень интересное, но теперь уже утратившее сюжет и смысл — на деревенских задворках, в оврагах у выгона, поросших по краю кустарником и бурьяновыми кущами.

Потом сказка кончилась. Родители переехали в Уфу, мать устроилась работать в школу, а отец — инструктором в райком партии. Партии, впрочем, почти никакой уже не было, и отец занимался какими-то кооперативами и совместными предприятиями, и стал суетливый и нервный, и часто ругался с мамой. А потом они мирились и пили на кухне водку. Если Витек почему-то никак не мог заснуть, то слышал, как они опять начинали ссориться — шепотом, отчего злые слова звучали еще того злее. А иногда и ночью он просыпался от того, что они кричали друг на друга. Утром, когда Витек просыпался, отца уже не было дома.

Потом отца посадили в тюрьму. За что его посадили, Витек тогда так и не понял, а сейчас ему было не слишком интересно. Скорее всего, хапнул что-нибудь не там, где надо, или не у того, у кого положено. Или его просто подставили — не он в России первый стрелочник, не он же и последний. Сперва отец писал из тюрьмы, и они с матерью даже ездили к нему на свидания, возили передачи. Потом он перестал писать, а мать начала пить. Сперва с подругами, такими же, как она, учителками из школы. Потом одна. Потом Витек пошел в школу, в первый класс. А потом мать уволили из школы и лишили родительских прав — а Витька отдали в детский дом. Мать какое-то время еще приходила к нему, потом перестала приходить. В последний раз она пришла, как обычно, пьяная и сказала, что продала квартиру и поедет в Москву зарабатывать деньги. А когда заработает — приедет обратно, добьется восстановления родительских прав, заберет Витька из детдома, и они будут жить вдвоем хорошо и счастливо в другом городе. Больше он ее не видел.

Учился Витек хорошо — в этом отношении с наследственностью ему повезло. Грамотность у него, похоже, оказалась врожденная — учительница даже приводила как-то раз каких-то людей из районо, и они на засыпку давали ему самые невероятные слова, словосочетания и фразы. Витек писал их как нечто само собой разумеющееся и во всем этом сумасшедшем диктанте сделал всего три ошибки. Причем две из них были спорные — так их обозвали тетки из районо, которые действительно долго спорили между собой по этому поводу, и дошло даже до того, что учительница Витька сбегала за справочником Розенталя. Розенталь принял вполне соломоново решение. В одном из случаев допускалось как одно, так и другое написание. В другом, как выяснилось, Витек просто-напросто следовал устаревшей, досоветской орфографической норме — то есть более классической и, в итоге, более правильной, чем та, которую отстаивала большая часть районовских теток. Норму приняли к сведению, но в вундеркинды Витька записывать не стали — то ли обидевшись, то ли приняв во внимание, что в школе преподают не только русский язык.

Действительно, с математикой у него было не так гладко. Ничего особенного, конечно, твердая четверка, но никакого вундеркиндства тут даже и близко не просматривалось. Твердая четверка в окраинной средней школе — в общем, гордиться особо нечем. Зато природоведение сразу Витька очаровало. Сам по себе учебник с картинками бабочек, листиков, с речными и горными пейзажами, которые, собственно, и составляли для Витька суть этого предмета, уже казался подобием книги судеб. Витек зачастил в библиотеку, где вместо положенных по возрасту сказок, детективов и фантастики читал совсем другие книжки. Сперва Чарушина и Бианки. Потом Акимушкина и Пришвина. Затем Джеральда Даррелла, Гржимека и Конарда Лоренца — а в школе как раз началась биология.

Глядишь, все и сложилось бы для Витька Королева более или менее удачно — окончил бы школу, поступил бы в институт, жизнь как жизнь — если бы он не приволок однажды в детский дом щенка. Щенок был большой, толстый и глупый, с комковатыми лапами и плотной серебристо-серой шерстью, — и Витек размечтался, что из него вырастет среднеазиатская овчарка. Подобрал он его в школьном дворе — кто-то явно подбросил щенка перед самым последним уроком, в расчете на то, что дети заберут. Дети и забрали. Замерзнуть щенок не успел, хотя на улице было под двадцать градусов мороза — шерсть богатая, но Витек всю дорогу до детского дома тащил его за пазухой пальто. Что имело и еще один, дополнительный смысл: Людмила Ивановна, воспитательница и детдомомучительница, никакой живности вообще на дух не переносила. Если щенок окажется в здании незаметно для нее, — есть шанс. Но если заметет на пороге, — шансов нет ровным счетом никаких. А так — объедков на кухне всегда пруд пруди, не то что щенка, целую свору можно при желании прокормить. Поварихи народ сердобольный, со сторожем договориться — раз плюнуть: ему же лучше, если будет серьезный пес. Даже с директрисой в принципе поладить не сложно. Вот только не усекла бы Людмилка.