Его репортажи будили в Лэнкоте смутный страх: в них билась жизнь, изменчивая и стремительная, полная самых разнообразных и противоречивых явлений, не поддающихся никакому контролю. А Лэнкот больше всего на свете не доверял всему противоречивому, многогранному, изменчивому. Первым тревожным сигналом была для него злосчастная заметка Зброжека о машиностроительном заводе «Искра». Из-за этой заметки у Лэнкота были неприятности, а могло бы кончиться еще хуже. Он старался об этом не вспоминать. Но с тех пор стал задерживать репортерские заметки Зброжека, без конца чиркал, переделывал. Одна только Люцына знала, какого труда это ему стоило. Наконец одну заметку он привел в надлежащий вид. А Зброжек, пробежав ее глазами, только расхохотался и ушел из редакции, хлопнув дверью так, что со стен посыпалась штукатурка.
Лэнкот был терпелив и осторожен, умел выжидать, в особенности тогда, когда время работало на него. Но в данном случае выжидать значило бы потерять почву под ногами. Его все больше сторонились, не доверяли ему. Перемениться? Этого он не мог, да и к тому же был убежден, что поступает правильно. Он не сомневался, что Зброжек рано или поздно споткнется и сломает себе шею. Будет перегибать палку, пока она не ударит его же по голове, — это ясно. С какой стати ему, Лэнкоту, подставлять и свою голову под удар?
— Нам с тобой, Люцына, жизнь доставалась слишком трудно, да, слишком трудно, чтобы теперь ставить ее на карту, — сказал он раз жене. Они в самом деле и до войны натерпелись горьких унижений, и в годы оккупации хлебнули горя и тяжкой нужды. Все, что Лэнкот нажил за последние годы, было добыто ценой бережливости, настойчивости, кропотливого труда. Думая о пройденном им пути, он с почтением склонял перед самим собой круглую лысеющую голову. Свернуть с этого пути? В какую сторону? Нет, для него этот путь был единственный. Он подбадривал себя мыслью, что он прав и достойно несет свой крест. И ждал уже только окончательной гибели, ибо в чудесное спасение не верил. Так обстояло дело, когда в редакции появился Павел Чиж.
Однажды вечером, в конце октября, Лэнкот вернулся домой раньше обычного. Как только он вошел, Люцына сразу заметила, что ему не терпится что-то рассказать ей. Но она, конечно, не стала расспрашивать, зная, что всему свое время. Лэнкот молча поужинал и, когда жена поставила перед ним чай и печенье, откашлялся и сказал:
— Чиж написал очерк о Варшаве.
Люцына в ответ только подняла брови и вздохнула с выражением кротко-снисходительным. О чем тут говорить? Написал и ладно, что с того? Она смотрела на мужа, как мать смотрит на малыша, который пришел из школы и рассказывает о своих детских успехах.
— Возьми еще печенья, — сказала она ласково.
— Я хочу, чтобы ты прочла этот очерк, — продолжал Лэнкот внушительным тоном и достал из портфеля две длинные типографские гранки. Очерк назывался «Мои прогулки по Варшаве».
Люцына читала, а муж внимательно смотрел на нее. Он даже есть перестал и, отодвинув стакан с недопитым чаем, следил исподлобья за выражением ее лица. Увидев через несколько минут скатившуюся по ее щеке мутную слезу, он усмехнулся, довольный и тронутый. Продолжая все так же внимательно и пытливо наблюдать за ней, он видел, как размокшая от слез тушь с начерненных ресниц струйкой стекает по морщине у носа, слышал вздохи Люцыны. Когда она дочитала, оба долго еще не начинали разговора и сидели друг против друга молча.
— Ну как? — спросил, наконец, Лэнкот вполголоса.
Люцына подняла голову и улыбнулась ему. Лэнкот с удивлением заметил, что следы слез и туши на щеках словно молодили ее.
— Это так прекрасно, Здзислав, — прошептала она. — Так прекрасно! Читаешь и все переживаешь вместе с ним.
Лэнкот серьезно кивнул головой. Ему тоже нравился очерк Павла о Варшаве. Подумав, он сказал спокойно:
— Напечатаем его в воскресном номере на первой странице.
В понедельник утром Павел помчался в редакцию, не выпив даже чаю. На лестнице он умерил шаг: надо было решить, какое выражение придать лицу. Подумав, он пришел к заключению, что самое лучшее иметь вид непроницаемый, чтобы по лицу «ничего нельзя было заметить. Слегка нахмурил брови, руки заложил в карманы куртки: он полагал, что примерно так держал бы себя его любимый герой, Давыдов из «Поднятой целины», в такой день, как сегодня.
Входя в длинный коридор редакции, он внезапно почувствовал уверенность, что очерк его никому не понравился, а может, его никто и не читал. В редакции было еще тихо. Он заглянул в комнату секретариата, поздоровался с машинисткой, сидевшей к нему спиной, и ретировался раньше, чем она успела обернуться. Потом пошел в свою комнату и сел за стол. Он уже стыдился чувств, которые излил в очерке, ему вдруг стало жаль того волнения, того восторга, с каким он писал его. К чему все это?