Выбрать главу

Вспоминаю кризис 1998 года и разговоры разнообразной продвинутой молодежи: ах, опять нас, авангард общества, подло отбросили назад! Опять придется жрать докторскую колбасу и отдыхать в Геленджике! А ведь мы почти уже выстроили счастливое виртуальное общество, постиндустриальную экономику на феодальном фундаменте... Теперь они снова квакают что-то подобное. Помню, как в 1998 году их утешал в «Матадоре» Курицын: ничего, мы вернемся! Власть будет валяться в грязи, и мы еще подумаем, поднимать ли ее... До сих пор думает. Тем временем новый кризис окончательно рушит всю эту виртуальность, при которой удачливый спекулянт перспективней профессионала, а людям после сорока лучше не напоминать о себе (всякое новое поколение любит попинывать стариков — так девяностники воняли на шестидесятников, но шестидесятники живехоньки и активны, а девяностники гниют в безвестности, издаваясь за свой счет. Потому ли, что у шестидесятников большие связи и крепкое здоровье? Нет: потому что шестидесятники пришли с идеей преемственности, а не тотального отрицания; это душеполезнее). Вот он идет, этот новый кризис, из которого Америка вылезет за год-полтора (потому что умеет мобилизовываться и работать), а Россия не выскочит и за два (потому что элементарно боится осознать, что происходит). И то самое поколение стабильности, всюду искавшее врагов, оравшее без повода «Слава России!», уверенное, что нефть заменяет мозги, — на наших глазах кувырком летит в бездну. Думаете, это кого-нибудь чему-нибудь учит? Хорошо же вы о них думаете.

Интересно другое: что с ними делать? Реальность их не перевоспитывает. Тут годятся средства очень радикальные и парадоксальные, только. Все прочее — паллиатив.

Самым отчаянным борцом с гордыней — и со снобизмом, одной из омерзительнейших ее разновидностей, — был Честертон, умевший подставляться как никто. Вот кто на каждом шагу себя снижал, принижал, пересмеивал, изображал обширную мишень, подчеркивал собственные слабости, уязвимости, болезненность, неуклюжесть — даром что мог при случае раздавить противника одним точным словом; и вот у Честертона есть рассказ про человека, возомнившего себя Богом. Он стоит и смотрит на стекло, по которому бегут дождевые капли, и приказывает одной капле бежать быстрей. Она выполняет приказание. И он чувствует: да, Я Все Могу.

И тогда главный герой, любимый сквозной персонаж Честертона, сыщик-теолог, — предпринимает единственно возможный шаг: он берет большие такие садовые вилы в два зубца, рогульку, и пригвождает гордеца рогулькой к древесному стволу. Не насмерть, конечно, не пронзая, а просто зажимает между этими рогами: тот прижат к дереву, как бабочка в коллекции, распялен, бессилен. И, простояв три часа под дождем, возвращается в здравый рассудок.

О, если бы можно было их всех — для их же блага! — пригвоздить к столбу, пусть не позорному, пусть телеграфному, на каких-то три часа! Каждый из них понял бы, что ни пролетарское происхождение, ни MBA, ни способность кукарекать не по делу «Слава России!» — не делают его сверхчеловеком. До каждого бы дошли слова Окуджавы, вызывающего у них столь дружную ненависть именно потому, что за ним они чувствуют настоящую силу — он умеет говорить так, что слова его становятся народными, а они не научатся никогда: «Поймешь, что все, как ты, двуноги и все изранены, как ты». Но это понимание покупается именно израненностью, так что наш долг — вмочить им как можно сильнее, один раз, но как следует, для их же счастья и процветания. Но если бы у нас всегда хватало решимости!

Опознать их необыкновенно просто. По-настоящему грешны, страшны и омерзительны только те люди, которые отрицают чужое право на существование. Те, кто не оставляет шанса. Те, кто приходят и говорят от имени будущего: теперь вас всех не должно быть вообще.

Все остальное простительно: гордость и предубеждение, чувство и чувствительность, война и мир, любые пороки и мелкие пакости, всякие каверзы и даже прямая корысть. Непростительно только присвоение себе абсолютных прав — и в первую очередь, права решать, кто соответствует духу нового времени и оставляется для обслуживания новых хозяев, а кого мы пустим в расход или на корм.

Если вы хотите их спасти — дайте им в морду. Если хотите, чтобы с ними разобрался Господь, — отойдите в сторону, он в таких случаях реагирует быстро.

Есть, впрочем, и определенный плюс в существовании гордыни. Она — составляющая, кстати, основы того самого фашизма, который Томас Манн называл абсолютным злом, благотворным в нравственном отношении, — и позволяет определяться по контрасту. У нас слишком много поводов для нравственного релятивизма: одних можно прощать, к другим снисходить, мотивы третьих непонятны. Бесспорна только гордыня — единственный грех, заявляющий о себе сразу, как запах мускуса; опознаваемый мгновенно, по первым словам; отрезающий себе все пути к отступлению.