Выбрать главу

Джон Гарднер

Грендель

Дитя же, если это Сын,

Старухе дряхлой отдают,

И та, распяв его гвоздем,

Сбирает крик в златой сосуд.

Уильям Блейк (Перевод В. Л. Топорова)

Посвящается Джоулу и Люси

1

Опять баран стоит над каменистой осыпью и смотрит вниз с тупым торжеством. Я моргаю. В ужасе не могу отвести взгляд. «Пошел прочь! — гоню я его. — Убирайся в свою пещеру, в свой хлев — прочь отсюда!» Он, как старый король-тугодум, склоняет голову набок, прикидывает расстояние и решает не обращать на меня внимания. Я топаю ногой. Бью по земле кулаками. Швыряю в него камень размером с череп. Баран не шелохнется. Я потрясаю мохнатыми кулаками, грозя небесам, и издаю столь жуткий рев, что вода у моих ног мгновенно леденеет и даже мне становится не по себе. Но баран остается на месте. Мы оба во власти весны. Так начинается двенадцатый год этой безумной вражды.

О, горечь ее! Тупое отчаяние!

«Ну что ж», — вздыхаю я, пожимаю плечами и понуро тащусь обратно в лес.

Нет, мои мозги не сплющены и не зажаты, как у барана, корнями рогов. Подергивая боками, он таращится своими глазами-булыжниками на тот кусок мира, который доступен его взгляду, и ощущает, как этот мир врывается в него, заполняет все тело, подобно потокам, наполняющим пересохшие русла рек во время таяния снегов, щекоча его огромные болтающиеся яйца и зарождая в нем все то же беспокойство, что томило его в эту пору и год назад, и годом раньше. По чреслам его пробегает дрожь от знакомой безумно-радостной жажды наброситься на все, что окажется рядом: на грозовые тучи, черными башнями громоздящиеся на западе, на какой-нибудь безропотный прогнивший пень, на первую попавшуюся овцу с широко расставленными ногами. Невыносимо смотреть. «Почему эти твари не могут проявить хоть каплю достоинства?» — вопрошаю я небеса. Небеса — заведомо — молчат. Я корчу им рожу, дерзко поднимаю средний палец и непристойно щелкаю. Небеса не замечают меня, они извечно безучастны. Я ненавижу их, как ненавижу эти безмозглые пробуждающиеся деревья, этих щебечущих птиц.

Нет, я, разумеется, не тешу себя мыслью, что сам я благородней. Несуразное чудище, провонявшее мертвечиной, убиенными детьми, растерзанными коровами, бесцельно брожу я по земле, таясь во мраке. (Я не горжусь и не стыжусь этого, понимаете! Еще одна заурядная жертва, злобно взираю я на смену времен года, которые изначальней всяких наблюдений.) «О, жалкий печальный уродец!» — восклицаю я, кляну себя и хохочу до слез: ха-ха! Потом валюсь на землю, задыхаясь и рыдая. (Все это по большей части сплошное притворство.) По небу катится глупое солнце; тени укорачиваются и удлиняются, будто по плану. Лесные птицы, пронзительно чирикая, вьют гнезда. Невинно зеленея, выглядывают из земли нежные травинки — дети мертвых. (Здесь на этой трепетно-изумрудной лужайке, однажды, когда луна была погребена в толще облаков, я оторвал голову старому хитрецу Ательгарду. Здесь, где крокусы, подобно водяным змейкам, разевают свои маленькие пасти, пугая позднезимнее солнце, здесь я убил старуху с волосами цвета железа. На вкус она отдавала мочой и желчью, и я долго пото» отплевывался. Сладкая пища для желтых цветочков: Унылые воспоминания мракожителя, скитальца по краю земли, дозорного роковой ограды мира.) «Уа-а-а!» — ору я, еще раз на мгновение скорчив рожу небесам, и скорбно наблюдаю, каковы они теперь, с тоской припоминаю, какими они были, и, как последний идиот,забрасываю сети в завтра. «А-ар! И-оу!» Я шатаюсь на ходу, крушу деревья. Уродливое чадо безумцев. Тол-стостволые дубы, желтея в легкой дымке, провожают меня взглядом — они вне сложностей. «Не хотел вас обидеть», — говорю я и, льстиво осклабившись, приподнимаю воображаемую шляпу.

Не всегда все было так, конечно. Порой бывало хуже.

Но не важно, не важно.

Лань на прогалине замирает, увидев мой мерзкий облик, но затем, вспомнив о своих ногах, исчезает. Я негодую. «Слепое предубеждение!» — кричу я пятнам • солнечного света, играющим в том месте, где полсекунды назад стояла лань. Я сжимаю пальцы, лицо мое мрачнеет. «О, эта вечная несправедливость!» — восклицаю я, мотая головой. Незачем говорить, что я в жизни не убил и никогда не убью ни одного оленя. В коровах больше мяса, да и поймать их, запертых в хлеву, гораздо легче. Пожалуй, я и правда испытываю к оленям некую неприязнь, но ничуть не большую, чем к другим созданиям природы, за исключением людей. Но ведь и олени, как и кролики, и медведи, и даже люди, не делают ни малейших различий для представителей моей расы. В этом их счастье: они видят жизнь, но не всматриваются в нее. Копошатся в ней, как крабы в иле. Хотя это, конечно, не относится к людям. Впрочем, я пока что не расположен обсуждать людей.

Так влачится моя жизнь, говорю я себе, изо дня в день, из года в год. Я — пленник неумолимого движения луны и звезд. Я встряхиваю головой и сумрачно ворчу, слоняясь по затененным тропам, беседуя с моим единственным в этом мире другом и утешителем — собственной тенью. Дикие свиньи бросаются прочь, с треском продираясь сквозь кусты. Птенец падает мне под ноги и пищит, задрав лапки. «Экая досада», — смеюсь я и прохожу мимо, оставляя этот милостивый дар небес какой-нибудь больной лисице. Так влачится моя жизнь, из века в век. (Я говорю и говорю. Сплетаю паутину из слов, возвожу призрачные стены из грез, чтобы отгородиться от всего, что вижу.)

Неудержимо надвигается весна (увидев барана, я понял, что ее приход неизбежен), и даже под землей, в пещере, где я живу, где нет иного света, кроме красного пламени очага, и нет никакого движения, кроме колыхания теней на влажных стенах и крысиной возни в грудах костей, и мерного покачивания грязной туши моей матери, которая опять никак не может успокоиться — ее преследуют кошмары и воспоминания, — даже там я ощущаю, как в моей груди отдается шевеление древесных корней в прелой почве леса наверху. Я чувствую, что во мне снова вздымается гнев, разгораясь, как незримый огонь, и в конце концов, когда душа уже не в силах сопротивляться, я выбираюсь на поверхность — безрассудно подчиняясь всеобщему движению, — сжимаю кулаки от собственного бессилия и прислушиваюсь к бездумному, как ветер, урчанию в животе, который жаждет крови. Я плыву вверх сквозь сплетения огненных змей, мимо разгоряченных черных селезней, рыскающих в мутно-зеленых водах озера, и выныриваю среди клокочущих волн и испарений. Хватая ртом воздух, я выбираюсь на берег, чтобы отдышаться.

Поначалу приятно оказаться ночью под открытым небом и ощутить холодное движение звезд. Пространство ястребом уносится ввысь, стремительно разрастаясь, как жестокая несправедливость, как смертельная болезнь. Но вот холодный воздух становится равно душной явью: ему нет дела до меня — так каменная маска, высеченная на высокой скале, означает, что мир покинут всеми. Таким же приятным поначалу кажется детство, пока вдруг с ужасом не замечаешь вечную одинаковость всего и вся. Я лежу, отдыхая на окутанной паром траве, древнее озеро шипит и булькает рядом, нашептывая словесные узоры, которым противится мой рассудок. Наконец, тяжелый, как заснеженная гора, я поднимаюсь и иду к той невидимой стене, границе моих владений, за которой начинаются волчьи склоны. Я неподвижно стою на ветру, черня ночь своим зловонием, вглядываясь в утесы, громоздящиеся друг на друга, и вновь осознаю свой удел — я могу умереть.

Я смеюсь и задыхаюсь от ярости.

«Мрачные бездны! — кричу я, стоя на краю утеса. — Поглотите меня! Пусть поглотят меня ваши вонючие утробы, переломают мне кости!» Я ужасаюсь мощи собственного голоса, пронзающего ночную тьму.

Ввергнутый в бездонные пучины своего существования, я стою, содрогаясь с головы до ног, — как будто грянул гром и я очутился перед толпой зрителей.

Но вместе с тем я в глубине души не поддаюсь обману. Ведь этот грохот — всего-навсего мой крик, а бездны, как и все обширные предметы, не живые. Они не могут схватить меня, разве что я сам в исступлении веры прыгну вниз.