В Москве собралось несметное множество старых друзей, но Александр со всеми виделся мельком, голова его шла кругом от внезапного возврата к позабытой московской жизни, к тому же весенняя распутица мешала разъезжать по городу. За время его отсутствия в семействе Грибоедовых произошли перемены: кузина Елизавета родила Паскевичу уже двоих сыновей — Михаила и Федора — и двух девочек-близняшек, а кузина София стала совсем взрослой, красивой и такой же веселой и живой, как в детстве. Будущая жена Бегичева, Анна Ивановна Барышникова, Александру понравилась. Она оказалась очень милой, приветливой, доброй и прекрасно образованной. Ее дед происходил из мещан, приобрел огромное состояние и «говорящую» фамилию, отец вложил капитал в дворянский титул (в конце царствования Екатерины порой дозволялось покупать места в Табели о рангах, что император Павел пресек), в крестьян и земли и в воспитание единственной дочери и наследницы. Анна Ивановна соединяла мещанские добродетели, не вовсе изжитые в ее семье, с изяществом балованной московской барышни — сочетание получилось очаровательным.
Прошло несколько дней, прежде чем Александр со Степаном нашли время для серьезной беседы. Грибоедов прочел другу первый акт пьесы, с которым отчасти уже познакомил Кюхельбекера. Тот в свое время не сделал никаких замечаний, и Александр оказался совершенно не готов к разгромной критике Бегичева. Замысел, исполнение, характеры действующих лиц, отношения между ними, стихи, рифмы — все подверглось строгому разбору Степана, и все получило весьма низкую оценку. Особенно ему не понравилось, что в пьесе были заметны следы французского влияния. Например, горничную звали Лизанька — явный перевод традиционного для французской субретки уменьшительного имени Лизетта. Где видано, чтобы так ласково обращались к крепостной девушке, хотя бы наперснице барышни, в московском доме? Грибоедов был несколько ошарашен градом упреков, спорил, старался доказать свою правоту, едва ли не почувствовал обиду и расстался поздней ночью со Степаном холодновато.
Оба были огорчены размолвкой. Бегичев всю ночь раскаивался в резкости суждений, хотя понимал, что не был бы столь прямолинеен, если бы не верил в великие способности друга, нуждавшегося не в огульном одобрении, а в вызове своему мастерству. Рано утром он поехал в Новинское — то ли извиняться, то ли оправдываться, то ли мириться. Не может же какая-то комедия разрушить мужскую дружбу!
Он нашел Александра только что вставшим с постели; неодетый, тот сидел у растопленной печи и бросал в нее свой первый акт лист за листом!
— Послушай, что ты делаешь?!! — закричал Степан в ужасе.
Грибоедов взглянул на него весело:
— Я обдумал — ты вчера говорил мне правду, но не беспокойся: все уже готово в моей голове.
Александр заметно воспрянул духом; теперь он был уверен, что у него найдется умный и нелицеприятный критик, и всё, что заслужит его одобрение, заслужит и одобрение будущих читателей и зрителей. Через неделю он переписал большую часть акта по-новому, оставив только несколько прежних сцен, которые, как ему казалось, получились лучше других.
Замечания Бегичева были Грибоедову очень важны. Степан знал свет лучше юного Кюхельбекера, лучше самого Александра, на пять лет оторванного от России. Бегичев живал и в деревне, и в Петербурге, и в Москве, и в захолустных городках — и мог верно судить, удается автору отразить российскую действительность или он искажает ее в угоду сценическим традициям.
Грибоедов приступил к своей пьесе, находясь в необычном положении. Он не был штатным драматургом какого-нибудь театра, как Шекспир, Мольер, Шаховской… да кто угодно. В Петербурге он выполнял порой просьбы актрис и пожелания дирекции, но в Персии и даже в Тифлисе отголоски столичных театральных событий до него не доходили. Менялись актеры, менялись члены репертуарных комитетов, менялись вкусы зрителей — он ничего об этом не знал. И тем лучше! Он писал для себя, выражал свои мысли и чувства, не думая, куда и кому отдаст будущее сочинение. Он творил, не оглядываясь на возможности определенных исполнителей, на суждения цензоров, на все, что сковывает творческую мысль и направляет ее в заранее заданное русло; если он не сумел бы достичь высоты, к которой стремился, он просто сжег бы свой труд, но не опустил до уровня толпы.
В персидскую полуденную жару в душных комнатах он не имел сил пошевелиться; оставалось размышлять: «Искусство в том только и состоит, чтобы подделываться под дарование, а в ком более вытверженного, приобретенного потом и сидением искусства угождать теоретикам, т. е. делать глупости, в ком более способности удовлетворять школьным требованиям, условиям, привычкам, бабушкиным преданиям, нежели собственной творческой силы, — тот, если художник, разбей свою палитру, и кисть, резец или перо свое брось за окошко; знаю, что всякое ремесло имеет свои хитрости, но чем их менее, тем спорее дело, и не лучше ли вовсе без хитростей? Я как живу, так и пишу — свободно и свободно».