Выбрать главу

Интрига была изображена мастерски и очень по-московски: ведь никто ее сознательно не затевал, никто не действовал со зла на Чацкого, каждый всего лишь слегка усилил слова собеседника, что так по-человечески понятно. А в итоге обычное идиоматическое выражение «не в своем уме» превратилось сначала в болезнь, а потом в политическое преступление. Сначала Грибоедов хотел обвинить в появлении сплетни лжеца, который пускает ее в угождение свету, но потом описал это точнее:

                                   Чье это сочиненье! Поверили глупцы, другим передают.            Старухи вмиг тревогу бьют.            И вот общественное мненье!

Надо сказать, что поведение Чацкого не разубеждало сплетников. Грибоедов так долго бился над его заключительным монологом третьего акта, извел столько черновиков, что видеть свою рукопись уже не мог — и отдал переписать ее набело, уже по возвращении из деревни; но даже этот текст не стал окончательным. Вся сложность была в том, что Грибоедов просто не знал, что поручить сказать герою, какие взгляды должен он отстаивать наперекор толпе. Но по крайней мере он не делал его декламатором, глупо обращающимся к светской черни на балу: Чацкий отвечал монологом на вопрос Софьи, заданный ему особо (это указано в ремарке), следовательно, и он говорил только с нею, устав за долгий день от шума и суеты. Пока они беседовали, отвернувшись от гостей и сидя, может быть, у того самого окна, через которое смотрели на них зрители, кто-то пригласил Софью на вальс, и Чацкий вынужден был оборвать себя: «Глядь…» (оглядывается, все в вальсе кружатся с величайшим усердием). Софья ушла. Его никто не слушает.

На этом Грибоедов остановился. План четвертого действия сложился у него в голове, но он чувствовал потребность поближе и подольше изучить московский свет и московскую молодежь, прежде чем двигаться дальше. Монолог Чацкого и картина бала требовали отделки, и он не мог их завершить, живя в деревне.

Он потерял уверенность, что выбрал верный тон в описаниях. Степан, даже отдыхая в имении, старался не отставать от новостей литературы и выписывал разные альманахи и журналы, среди прочих и «Вестник Европы». Грибоедов не уделял им особенного внимания, но Степан сам показал ему печатавшиеся все лето из номера в номер сатирические зарисовки московских нравов «Дни досад». Автор их был неизвестен, но Грибоедов обнаружил у него почти полное совпадение со своим взглядом на мир: тот, как и он, изображал один день юноши Ариста, который видит утром, как идут в университет бедные студенты и едут в колясках богатые; днем сталкивается в ресторации с графом Аддифаговым (имя, которое можно бы перевести с древнегреческого как «невероятный обжора»), с князем Лелевым, женатым по расчету на дочери ростовщика Процентина; вечером на балу он поневоле танцует, играет в карты, отбивается от охотниц за мужьями и под конец подводит итог пережитому: «От нечего делать я принужден был спорить с невеждой и не доказать ему ничего, познакомиться с домами не по сердцу, безвинно стать жертвой городских слухов и неумышленного зложелательства тетушек, от тщеславия жестоко ошибиться в людском мнении и, жертвуя оному, быть осмеянным на балах, скучать ими и невольно не пропускать ни одного из них…» Право, не напиши Александр уже большую часть своей пьесы, он мог бы сам себя обвинить в плагиате! И однако, при значительном сходстве сюжета он нашел у неизвестного автора разительное несходство стиля: тот соединил свойства памфлетов восемнадцатого века, откуда почерпнул и персонажей, и их имена, с модным направлением романтизма, откуда взял мрачный, тоскливый образ героя. Грибоедову понравилось прочитанное, он видел, что цензура легко пропустила «Дни досад» в печать, но он сомневался, заденет ли эта критика хоть кого-нибудь за живое — уж слишком она была абстрактна, слишком… устарела по форме. Но, с другой стороны, не слишком ли ново то, что пишет он сам, поймет ли его публика, выросшая на просветительской и романтической литературе, привыкшая видеть в книгах и слышать на сцене язык, которым в жизни уже не говорят, да и вряд ли когда говорили?