Все это Грибоедов высказал тоном чистосердечия и подписал недрогнувшей рукой, заботясь, чтобы пакет не зашуршал в кармане. Левашов выразил ему уверенность в скором освобождении и велел проводить в помещение Главного штаба, куда сажали наименее замешанных в заговоре. Грибоедов нашел здесь самую непринужденную обстановку: в большой зале находилось несколько человек, гудел самовар, охрана оставалась за дверью и разговор велся свободно. Офицером охраны был капитан Жуковский, который давно установил с подследственными наилучшие отношения. Он охотно принимал разного рода подарки и оказывал разного рода услуги. Первым делом Грибоедова было избавиться от своего пакета. В этом ему помог Сергей Ларионович Алексеев, уже наладивший связи с городом. Через его посредство Грибоедов послал пакет Жандру с приказанием сжечь. Однако Андрей Андреевич, переживший арест и освобождение, полагал, что вторично его не побеспокоят. Его допрашивал сам император, и Жандр держался смело и ничего не скрывал. Его отпустили из-за отсутствия каких-либо улик о злоумышлениях. В конце концов, вздумай государь наказать всех, кто был коротко знаком с участниками восстания, в тюрьмы и Сибирь отправилось бы поголовно все русское дворянство — заговорщики же не в пустыне жили и отнюдь не были безродными сиротами! Поэтому Жандр ограничился тем, что на всякий случай просто убрал пакет под тюфяк.
На следующий день Грибоедов совершенно подружился с капитаном Жуковским и послал через него записку Булгарину и Гречу с требованием прислать «Чайльд Гарольда» и журналы, а главное: «Чур! молчать!» Он знал, что о нем самом они ничего особенного не смогут рассказать, но полагал полезным напомнить им о недопустимости доносов. Булгарин лично принес книги.
Заключение в Главном штабе было совсем не то, что в Петропавловской крепости. Впервые со своего основания та была переполнена арестованными. Их сажали поодиночке, чтобы они не могли ни о чем сговориться, чтобы страдали от давящей тишины, темноты и неизвестности. Нередко их кормили только хлебом и водой, на месяцы сковывали по рукам и ногам, так, что и умыться было нельзя, не позволяли читать, не давали иногда и свечей (а в январе в Петербурге, взамен летних белых ночей, стоят черные дни). Тяжелее всего заключенным приходилось без книг; лишенные всякой пищи для ума, некоторые теряли рассудок. В Главном же штабе подследственные не только получали за свой счет обеды из ресторана Ларедо на углу, но имели право ходить туда в сопровождении конвоира. Грибоедов сразу стал пользоваться всеми поблажками: сперва читал газеты и играл на фортепьяно у Ларедо, а когда его конвоир осмелел, стал гулять по Невскому и Летнему саду и даже навещать вечерами Жандра. В конце концов конвойный стал просто оставаться в ближайшем кабачке и только передавал арестанту свой штык, дабы оружие не бросилось кому-нибудь в глаза в столь неподобающем месте. Когда Александр в первый раз зашел к другу со штыком, тот ошалел: «Зачем он тебе?» — «Да вот пойду от тебя ужо ночью, так оно, знаешь, лучше, безопасней». По всяким мелким просьбам Грибоедов беспрестанно обращался к Булгарину, поскольку тот в глазах властей был вне всяких подозрений и мог действовать свободно. Фаддей Венедиктович, хотя трусил, но выполнял все поручения беспрекословно.
15 февраля, видя, что его не вызывают для допросов, но и не отпускают, Грибоедов решил надавить на Следственный комитет и сочинил откровенно резкое письмо Николаю I, написав его самым четким почерком, дабы ни одно слово не пропало:
«Всемилостивейший государь!
По неосновательному подозрению, силою величайшей несправедливости, я был вырван от друзей, от начальника моего любимого, из крепости Грозной на Сундже, чрез три тысячи верст в самую суровую стужу притащен сюда на перекладных, здесь посажен под крепкий караул, потом позван к генералу Левашову. Он обошелся со мною вежливо, я с ним совершенно откровенно, от него отправлен с обещанием скорого освобождения. Между тем дни проходят, а я заперт. Государь! Я не знаю за собою никакой вины. В проезд мой из Кавказа сюда я тщательно скрывал мое имя, чтобы слух о печальной моей участи не достиг до моей матери, которая могла бы от того ума лишиться. Но ежели продлится мое заточение, то конечно и от нее не укроется. Ваше императорское величество сами питаете благоговейнейшее чувство к вашей августейшей родительнице…