Но Анна не испытала страха, даже оставшись с мужем наедине в тёмной карете. Напротив, было чувство облегчения. Она ведь немного побаивалась возможных ещё наставлений матери и мадам д’Онуа. Но теперь эта опасность миновала, ничто досадное и докучное более не грозит ей.
Он не пытался обнять её, поцеловать. Он даже сидел в некотором отдалении. Она прислушалась чутко, пыталась уловить его дыхание. Но он и дышал так тихо, неслышно. Его спокойствие совершенно передалось ей.
Они спокойно — рука об руку — вошли в спальню, в «свою» общую спальню. Свечей было всего две, подсвечники серебряные. Спальня казалась очень большою и тёмною, и чуть душною. Постель тоже была огромная, надобно было всходить по ступенькам.
Поверх нижней перины положен был пуховик из гагачьего пуха, подушки все были в жёлтых атласных наволоках — китайский атлас. Наволоки и постельный занавес обшиты были дорогими французскими кружевами — point d’Alancon — прекрасными, алансонскими. Такими же кружевами была украшена и батистовая сорочка новобрачной...
Молодой супруг погасил свечи, наложив на язычки пламени серебряный колпачок. Теперь, без свечей, стало светлее. Молодые виделись в своём белом дезабилье смутными светлыми и тонкими фигурками...
Ей совершенно не было страшно. Он молчал, но в молчании его ощущались бережность и напряжение страсти. Уже самые первые его прикосновения убедили её в том, что он хорошо знает, как и что надобно сделать. Он действительно знал. И пусть опыт его общения с женщинами покамест ограничивался женщинами продажными, однако воспринял он не грубость, но многие умения. В эту, первую их ночь Анна прежде всего насладилась приятным этим ощущением его внимательности к ней. Она совершенно расслабилась и отдавалась приятным ласкам его. И даже в какой-то момент ощутила никогда не ведомое ей прежде возбуждение, сама простёрла руки и обняла его крепко и страстно...
И с той поры она — с каждою ночью, проведённою с ним, — открывала для себя всё новые и новые наслаждения брачной жизни. И вскоре уже дивилась — как могла она совсем ещё недавно не знать ничего этого, какою бедною она была... А после пришла и мысль о том, сколь трудно, будучи столь счастливою своим супружеством, заниматься ещё чем бы то ни было...
Герцог позвонил в колокольчик серебряный. Служанка подала широкий поднос китайского чёрного лака — ранний завтрак — холодная говядина, ломти белого пшеничного хлеба, ещё тёплого, сладкий творожный пирог, вино в серебряных больших бокалах...
Было необыкновенно приятно подкрепляться рядом с ним. Прежде довольно разговорчивый (пожалуй, ей казалось так), теперь он сделался молчалив; и были так приятны знаки внимания, оказываемые им, — как он дружески протягивал ей на вилке серебряной лакомые кусочки, и нежно смотрел, как она пригубливает из своего бокала, и она с улыбкой протягивала бокал свой ему, и он отпивал там, где прикасались её губы...
Первые месяцы прошли в каком-то розово-голубом тумане радостных увеселений, поздравлений, подарков, празднеств... Она не запомнила никаких слов, ничего не запомнила... Один лишь этот радостный, радужный, мягкий, обволакивающий розово-голубой туман...
Очнулась она внезапно. Вдруг стала сознавать окружающее. Они плыли по Ладожскому каналу. То была поездка словно бы с целью почтить память великого Петра. Ладожский канал был ведь любимым детищем сего неутомимого государя-строителя.
На ночлег остановились в деревне Лаве, в просторной избе старосты. Семья оказалась многодетная, но Анна повелела не удалять детей. Весь вечер она провела с ними и с женою хозяина. Отведала простую пищу — кашу и тюрю, спрашивала хозяйку о крестьянской жизни. Девочек же, малых хозяйских дочек, молодая герцогиня попросила спеть ей. Сначала они робели, но затем рассмелились, стали друг против дружки двумя рядками и запели тонкими голосками — вышагивая — рядок к рядку: «Ой, мы просо сеяли, сеяли...»
Анна Петровна сидела на лавке, скрестив руки в светлых шёлковых рукавах на груди, и слушала. Русские её корни прояснялись перед нею — вглубь, вглубь; вживе ощущала она своих бабку и прабабку, как езжали в колымагах с малолетними царевнами и царевичами на богомолье, останавливался царский поезд, высаживался особливый дьяк, покупал на торгу для царского семейства калачи, горячие блины, горох в стручках...
Герцог слушал пение маленьких детей с непонятною ему самому тревогой. Тотчас вспомнил мужское пение в темноте и свои чувства тогдашние. И теперь он чувствовал, что завершилась прежняя его жизнь и никогда уже более не бывать ему попросту Карлом-Фридрихом Шлезвиг-Гольштайн-Готторпским; он уже нечто иное совсем, странно и навеки связанное с этим деревенским русским домом, с этим потрескиванием лучины, с этими тонкими поющими детскими голосами...