Мой личный рекорд. Митрич посмотрел на мишень и ничего не сказал. Только коротко кивнул. Так, как кивают только в Громовке, когда в этот жест помещается больше слов, чем в любом словаре.
Я вышел от Митрича в темноту и отправился домой.
Изба теплая, Степаныч привез уголь, как обещал, и с тех пор печь топилась каждый день. Бревенчатые стены нагрелись.
Мать гладила рубашку. Белую, новую, хлопчатобумажную, с отложным воротником и перламутровыми пуговицами, купленную три дня назад в сельпо за два рубля сорок.
Два рубля сорок это восемь литров молока, которые Зорька дает за два дня. Мать сказала: «Надо же тебе в чем-то приличном ехать».
Утюг чугунный, тяжелый, с деревянной ручкой, обмотанной тряпкой, чтобы не жгло ладонь. Грелся на печи, на чугунной плите, мать проверяла готовность по-старинному, поднесла к щеке, подержала, кивнула.
Подложкой служило старое одеяло, сложенное вчетверо, на столе, поверх клеенки. Рубашка расправлена, рукава разложены, воротник отогнут.
Мать гладила тщательно, медленно, вдавливая утюг в ткань всем весом. Каждая складка на два прохода.
Первый с нажимом, утюг шипит, от ткани поднимается легкий пар, второй разглаживающий, легкий. Манжеты отдельно, по изнанке, потом снаружи.
Воротник тоже с изнанки, от углов к центру. Планка с пуговицами кончиком утюга, осторожно, чтобы не задеть перламутр.
Я сидел на лавке у стены и смотрел на ее руки. Утюг ушел вправо, на рубашке появилась складка, затем утюг вернулся, складка разгладилась.
Руки загорелые до локтей, выше белые, с резким контрастом, только загар побледнел, пожелтел, начал сходить. Пальцы сухие, с трещинами на костяшках, с заусенцами у коротко стриженных ногтей. Обручальное кольцо потемневшее, узкое, чуть ли не вросшее в палец за годы, поблескивало при каждом движении утюга.
Мать старалась. В рамках того, что считала правильным.
Рубашка белая и новая, для собеседования в ПТУ, потому что сын едет в город поступать, он должен выглядеть прилично. Другой рубашки у него нет, а старая серая, застиранная, с заплатой на локте, не годится.
Мать не понимала зачем мне многоборье ГТО, утренние пробежки и палка у амбара. Но ПТУ, получение специальности, стипендию и общежитие прекрасно понимала. И гладила не просто вещь, в которую вложены два рубля сорок копеек, а вся надежда ее жизни.
Я встал. Молча, не объясняя. Вышел через сени на крыльцо и во двор.
Темно, звезды светят, холодно, изо рта шел пар. Зорька в хлеву, там тихо, значит спит.
Куры на насесте тоже молчат. Петух тот самый, рыжий, с заживающим гребнем и поврежденной ногой, сидел на жердочке, одноглазый и нахохлившийся. Победитель.
Я зашел в сарай. Дверь скрипнула, в нос ударил запах дерева и сырости. Темно, только полоска лунного света пробивалась в щели между досками стены. Я стоял в темноте, дышал и считал.
Каждый вдох причинял боль. Не острую или режущую, а тянущую, привычную, на четверку из десяти, когда десять это когда кашляешь и сплевываешь кровь.
Четверка вполне терпимо. Это означает бег, восемь подтягиваний, если даже не девять. Это сорок одно очко по стрельбе из пятидесяти стоя, или даже сорок шесть, если правильно поймать паузу между ударами сердца.
Выдох и боль уходит. Вдох, тогда возвращается. Маятник, метроном. Ритм, к которому тело привыкло и с которым научилось работать.
Я вышел из сарая, вернулся в дом. Мать закончила гладить, рубашка висела на плечиках на гвозде у двери, белая, свежая, с идеально разглаженными складками. В избе пахло горячим хлопком и углем из печи.
Мы сели ужинать. Наваристые щи, чай с молоком, хлеб. Молчание привычное, вечернее, но другое. Не натянутое, как в августе после визита Рябова, не давящее, как в сентябре после моих поездок в Сердобск.
Другое молчание к ожиданию. Завтра отъезд, мать это знала.
Мы оба ели молча, и молчание стояло не стеной между нами, а мостом, по которому ни один не решался ступить первым.
Мать доела. Отодвинула миску и вытерла руки полотенцем. Не встала, не пошла убирать, а осталась сидеть, положив руки на стол, одна на другой, обручальное кольцо поверх левого запястья. Смотрела на меня.
— Леш, — сказала она.
Тихо, без бухгалтерской ровности или привычного делового тона. Другой голос, который я слышал редко, ночной, домашний, материнский.
— Да.
— Ты с лета другой.
Ну да этого следовало ожидать. Еле слышно, с той же интонацией как заметил Митрич, что я стрелял раньше. Или Егорыч когда подметил что я раньше ездил на лошади.
Только у них профессиональная наблюдательность, а у матери нечто более точное и безошибочное, похлеще любого профессионализма.