Между тем отец, окончательно ополоумев, бегал по двору и кричал:
— Горе мне! Будь проклят эмир! Увял наш цветик, не успев распуститься, погибла наша девочка. Умереть бы мне вместо тебя.
Тут он увидел меня, подбежал ко мне и стал обнимать.
— Слеп я был, сынок, слеп и глуп. Поздно раскрылись незрячие мои глаза, чтобы ослепнуть им совсем! Лишился я твоей сестренки, лишился милой нашей Хумор!
И он опять и опять принимался колотить себя кулаками по голове. Мать очнулась, но лежала без сил. Соседки окружили ее. Я подошел к ней, опустился на колени, поцеловал и разрыдался. Соседки присоединились ко мне. Мать пошевелила губами и я понял, что она просит пить. Наклонил чайник над ней.
Бедняжка попила, но не могла уж произнести ни одного слова. Вскоре она опять впала в забытье, а к вечеру тихо скончалась.
На похороны собралась вся округа. Два гроба люди передавали из рук в руки и так донесли до кладбища. Я был как во сне, но иногда до меня долетали слова из толпы: «такова уж судьба», «такова участь», «так уж судил аллах». Эти слова острыми когтями впивались мне в грудь. Ведь если бы эмир не потянулся своими ручищами к нашему сокровищу, ничего не случилось бы.
На кладбище была приготовлена сдвоенная могила, где мы и оставили обоих несчастных. Люди вскорости разошлись, а я плакал, положив голову на могилу. Уходить мне не хотелось. Так я и заснул, обнимая могилу. Вдруг слышу голос:
— Лучше бы мне умереть…
Оглянувшись, вижу, что у моих ног валяется отец. Тот самый человек, который вчера называл меня сукиным сыном и пинками прогнал из дома, лежал теперь у моих ног, плакал как ребенок и умолял меня:
— Сын мой Хатамджан, прости меня грешника ради аллаха. Отпусти мне мою вину. А тебя не пущу никуда из дома. Здесь ты вырос, здесь твое место. И сад и двор. И все мое богатство теперь твое. Считай, что меня уж нет в живых. Какой я живой? Теперь я живой мертвец, не оставляй же меня…
Я посмотрел на него и подивился. Вчера еще это был румяный, полнощекий чернобородый человек с живым блеском в глазах. Теперь глаза его ввалились и зияли, как две могилы, кожа сделалась желтой как солома, а борода побелела. В другом месте я его даже и не узнал бы. Сердце у меня сжалось. Я вдруг сорвался с места и бросился бежать, словно нищий, за которым гонятся собаки. Отец кричал мне: «Стой, стой, куда же ты?» — но я бежал, не оглядываясь…
— О, горе, о, горе! — восклицал Ходжа, обхватив голову руками.
— Вышло так, что я причинил вам боль своим рассказом. Простите меня, бободжан. — Но тот долго еще сидел, закрыв глаза и покачиваясь в немой тоске из стороны в сторону. Наконец он спросил:
— А твой настоящий отец умер, когда ты был совсем маленьким? Значит, ты совсем не знаешь, кто был твой настоящий отец?
— Став постарше, я слышал от стариков, что мой отец обвинялся в восстании против эмира. Он был казнен в Бухаре вместе с другими восставшими.
— Не помнишь ли ты, как звали твоего отца?
— Как же не помню? Моего отца звали Шайзак.
— Аллах всемилостивый, что я слышу! Значит, покойный Шайзак был твоим отцом?!
Ходжа затрясся от волнения, как в лихорадке, выпучив глаза, в изумлении смотрел он на Хатама, словно видел впервые. На самом же деле он видел в эти мгновения как наяву площадь в Бухаре, секиру палача, толпы народа, отрубленные головы казненных.
Когда Ходжа был так же молод, как теперь Хатам, он скитался по бухарским базарам в поисках пропитания. Зарабатывал на хлеб, таская мешки с разным грузом. Однажды со стороны Регистана послышался гулкий гром барабанов и душераздирающий рев карнаев. По многолюдному базару взад и вперед сновали конные глашатаи, они кричали:
Люди сворачивали свою торговлю и толпами валили к Регистану. На ходу они спрашивали друг у друга: «Кто нее это осмелился навлечь на себя гнев эмира?» Вместе со всеми побежал и Ходжа.