Выбрать главу

Ее отправили было пуцать швимбад, убирать бассейн, но мы положили ее в больницу. Голодать – а на выходе вялые членики вареной спаржи и листики артишоков. Без соли и масла. Кто-то когда-то об этом мечтал. Спаржа, артишоки. Не стоит того. Осуществление мечты вообще не стоит самой мечты; а тем более мечты о съестном. Мечта – несъедобна. Мы добились, чтобы ее положили, потому что сказали: там замглавврача русcкая – она тонкий психотерапевт – и помогает своим. Она ставит нужный диагноз. А нам и не нужен был нужный диагноз. Нам нужно было лишь подтвердить тот, что она имела в Москве. Правдивый. Его бы хватило, чтобы ее не тягали работать поутру. Как же как же. Не верьте пехоте. У России нет друзей, даже среди русских – вне России. У России – в лице русских вне России – есть лишь интересы. Интерес русской замглавврача был – самоутвердиться за счет таких, как моя. Объяснить ей, что если она не смогла устроиться на работу, вообще встроиться, ей самое время поворачивать оглобли назад, в Москву. Если она, интересная женщина, не смогла как следует устроиться, то кто она? Не женщина, никто. “Вы просто дрожите здесь от страха, как свечечка на ветру, на вас смотреть страшно”. Вот она сама – то ли дело, она и немецкий смогла выучить перфектно (тут от большинства немецкоговорящих русских слышишь беззаветно-искреннее: они владеют немецким именно “перфектно”, совершенно; хотелось бы знать, какой перфектный немецкий они имеют в виду – немецкий Ницше и Целана, или есть еще другой “перфектный немецкий”?), бегло-бегло, и замглавврача стать, и интересной женщиной остаться. Самое интересное в этой интересной женщине – она таки и правда изображала из себя психоаналитика. Я позвонил ей и сказал, что если она такими методами расправляется с и без нее пляшущими на ветру человечками вроде моей жены, чтобы себе показаться краше, то она, конечно, прирожденный психотерапевт. Себя самой. Но только вот бывают еще и другие психотерапевты – например, был такой профессор в Цюрихе, его звали Карл Густав, к сожалению, не помню фамилии, но только он однажды девять лет слушал и слушал одного пациента, а сам ни слова, ни гугу, и тогда на десятый год пациент ему открылся и все доверил, – так вот, не знает ли она цюрихский адрес этого Густава Карла? После чего она сказала моей прямо в больнице, где та голодала пятые сутки, что видела она бессовестных хамов, но таких, как Ваш муж, еще не слыхала. Возможно, сказала моя, это ведь только я думаю, что у него есть совесть, а Вы не обязаны. А я понял одно: насколько каждый из нас прав, этого даже никто из нас не представляет. Потому что, сказала моя, неподдельнее искренности, чем в голосе этой замглавврача, она и представить не может. Я ей верю.

Потому что у меня и правда совсем нет совести. Затерялась где-то по дороге между Боценом и Тренто. Это такие места, где можно, потеряв, долго искать, потому что здесь никуда не спешат, Тридентский собор в нынешнем Тренто, например, заседал с 1545 по 1563-й, заседал и определял судьбы Контр-реформации, судьбы Европы, в каком-то Тренто 18 лет, а уж если что тут закатится под лавку, типа совести, то и не сыщешь, хоть 18 лет ищи. Или между рейнским и франконским. Друзья мои, законы изготовления вина во Франконии жестоки. В отличие от многих вин Франции, винздрав Франконии запрещает добавлять сахар в бродящий виноматериал. Надпись “вайн мит предикат” или “кабинетт” это и обозначает. Сколько виноград сам набрал в этот год – столько и набрал. 10 градусов – значит, 10. Не густо – зато по правде. Кому нужна правда? Не знаю. Мне, например, не нужна. И вам? Вот я и говорю. Правда вообще не нужна, но неправда отвратительна. А за неимением правды ее место почему-то автоматически занимает неправда. Закон суров, но это закон. Это Германия. Это честная страна. А я люблю франконские вина. За их франконскую сухость. Представьте себе, есть такое понятие – не просто сухое вино, но франконски сухое. Самое большее – остаточно четыре грамма сахара в литре вина. 0,4%. Вообще не чувствуется. В остальных местах допускается до девяти граммов на литр. Франконская сухость, если хорошо захолодить бутылочку-другую, это сухость подмороженной зимней земли. Языком натыкаешься на твердость сухой влаги. Гете тоже любил франконское. Говорят, выпивал до двух литров в день. Кто говорит? Ну, друг мой, все. Есть мнение. До 82, да. Дожил. Ну и что? Ничего необычного. И каждый из нас доживет до 82, если не умрет. Да, я тоже слышал, его обкладывали молодыми женщинами. Но, думаю, если это и было, то в 82 уже только чтобы согреться. Их подбрасывали, как дрова в печку. Как эскимосы в снежной яме согреваются собаками – помните группу “Ночь трех собак”? Нет? А я помню. Я все помню, и это ужасно.

Совесть. Когда везешь 50 человек из туманной Германии в прозрачную Италию, зачем она тебе? Совесть для тех, кто спал хотя бы четыре часа. Честь тем, кто в автобусе выспался. Полуживому сторожевому-неспящему – только смотреть в окно и думать: я еще на этом свете? или уже на том? Почему чистилище сменилось раем? Я не достоин рая. Я не достоин даже чистилища. А уже в раю. Это кипарисы или аполлоны и гиацинты? Почему так много солнца? За что оно меня еще греет? В чем смысл того, что всегда – стоит пересечь черту, отделяющую Австрию от Италии, – и в ста метрах от границы туман – всегда – заменяют солнцем? Но один раз я видел в начале Италии – вместо солнца свинцовое небо, и в темно-мышиные отроги Тироля врезается, ниспадая в дол, светло-мышиный туман. Это красивее этого. Я хочу сказать, в жизни это красивее всего, что я мог бы об этом сказать красиво.

А тем временем этому придурку сломали нос. К нему задрался крутой одноклассник. Безотцовщина. И этот дурачок пошел на дуэль. Думал, сначала будут долго ругаться, как в России. А тот подошел и, ни слова ни говоря, по-немецки приступил к делу: сразу двинул в нос.

И мой приходит домой, когда мать в больнице, а мне завтра в Париж, и говорит – у меня нос болит. Непохоже, чтобы серьезно, крови нет. Но болит. А мне завтра в Париж. Мало ли что, для очистки совести – к врачу. На! Рентген: перелом носа. Без смещения. Уже кое-что. В остальном херово. Лицо в гипсовой маске. Это что-то. И так я беру его с собой в автобус, ни слова ей не звоня. Сойдет же с ума окончательно. Приехали в Германию на ее бедную голову по моему хотению. Концлагерь. С утра гонят на принудработы. Не первый год отбиваемся. Окопная война. Силы на исходе. Боеприпасов нет. Провианта нет. Фуража нет. Не в смысле, чтобы поесть, не голодаем, не жалуюсь, чего нет – того нет, а в смысле ведения военных действий. И теперь еще это.

И вот он спит, головой у меня на коленях, в автобусе, мы подсели ночью, основной состав заселился в Мюнхене, полутьма, его еще никто не видел, я сочиняю про себя на немецком беседу в понедельник с директором, чтобы того подонка вышвырнули из гимназии. Ведет себя не как немец, а как подонок из какого-нибудь Чапаевска. Недавно привел двух своих друзей-старшеклассников, и они швырнули его очередного врага – рослого одноклассника, с которым он не мог справиться, через скамейку – прямо в больницу. С моим же он справился сам, и быстро. Я ему выдам за всю боль моих годов в рабочем квартале моего отрочества. Мать его только жалко. Одна, бедняжка. Чуть ли не как мы, на соцпомощи. И все равно, таких крутых немцев все равно надо ставить на место, чтобы знали, кому положено быть крутым, а кому – цивилизованным. Это его девятый фервайз, а после девятого фервайза – вон из гимназии, я сказал – его выпиннут, и его выпиннут как положено, как я сказал. Даром что плохо говорю по-немецки, возьму кого-нибудь за 10 марок, а понадобится – и за 15, и добьюсь того, чтобы погиб весь немецкий мир, но восторжествовал немецкий закон. Доколе над нами будут издеваться только потому, что мы ненемецкоговорящие, что мы – немые, мы немцы у немцев и не можем постоять за себя? А я постою! Я готов даже отсидеть – не за себя, за этого дурачка. Если этот полудурок не может сам себя защитить, я его защищу. Он вышел на дуэль, хватило пороху, и будет с него. Остальное мое дело. Это мое пиво, как говорят здесь. Но чтобы она не узнала. Он спит всю ночь у меня на коленях в гипсовом наноснике-набровнике, перетянутом еще по лбу и щекам по-индейски четырьмя полосами пластыря, я боюсь, что утром его вид будет пугать честную публику, я везу эту Гипсовую Маску в Париж, где в бывшей Бастиль томился Железная Маска, и думаю: что мне с ним делать, когда у меня 50 туристов, но не оставлять же его одного дома в 13 лет с переломанным носом, мать в больнице, и только бы она не узнала. Его надо убедить, что он должен молчать, должен соврать – аллес ин орднунг, чтобы она не сошла с ума, он избыточно честный; хоть бы нос сросся и сняли гипс до ее выхода, у меня есть еще дней десять, чтобы его подговорить молчать, как-то ему объяснить, что Богу иной раз угодно и чтобы кто-то помолчал. Не соврал, просто помолчал.