— Николай Иванович Бухарин у нас уважаемый человек…
— Это дело ваше. Я его никогда не принимал всерьез: ни в Америке, когда с ним вместе работал, ни здесь, в России. Экзальтированная барышня. Ко мне был привязан чисто бухаринской, то есть истерической, привязанностью. Как собачонка бегал за мной. В рот заглядывал. А тайного, скрытого лицемерия и коварства хоть отбавляй. Он думал, что никто не видит его спрятанных пружин! Помню, в двадцать втором году прибежал ко мне прямо из Горок, где лежал Ильич: "Ах, что с нами будет? Не встает Ленин. Говорить не может! Кто будет доклад делать на партийной конференции?" А я чувствую, ждет он, чтобы я сказал: "Да прочти сам. На съезде кто-то другой, а ты на теоретической конференции". Но я промолчал. И повалился на мою постель — я тогда тоже слег — и как запричитал: "Дорогой Лев Давыдович, не болейте. Вы — настоящий вождь! И нет умнее вас никого в нашей стране. Есть два человека, о смерти которых я думаю с ужасом. Это о вас и Ленине".
Значит, истерика истерикой, а о нашей смерти подумывал. Прав был Абрамович: "Пауки в кремлевской банке". С кем я мог консолидироваться? С Радеком? Одна безудержная его лесть чего стоила: "Если Ленина можно назвать разумом революции, господством через трансмиссию воли, то товарища Троцкого можно охарактеризовать как стальную волю, обузданную разумом. Как голос колокола, призывающего к работе, звучала речь Троцкого". Это было не сказано, а написано для широких масс в "Правде" 14 октября 1922 года. Год спустя, в 1923 году, эта лицемерная хитрая лиса Луначарский в своем словоблудии пошел еще дальше. Он на весь мир заявил: "Ленин и Троцкий сделались популярнейшими личностями нашей эпохи, едва ли не земного шара". А Ярославский, этот фальсификатор истории, еще в феврале 1923 года объявил: "Блестящая литературно-публицистическая деятельность т. Троцкого составила ему всемирное имя короля памфлетов. Так называет его английский писатель Бернард Шоу". А этот уголовник Джугашвили? Он не просто пел дифирамбы, а настоятельно (ему тогда это было выгодно) подчеркивал, что так называемая теперь Великая Октябрьская революция была совершена Троцким. И всего лишь пять лет спустя, когда они единодушно решили бороться со мной, то есть практически отстранили от власти, стали на все лады охаивать то, что я сделал, называть предателем и шпионом, резидентом всех разведок, выродком, договорились даже до того, что я внедрился в революцию, чтобы потом ее предать! Спрашивается, какой смысл был в этом моем внедрении? А смысл никому не нужен был тогда. Важно назвать тебя врагом народа — и никаких доказательств не требовалось…
— Сейчас многие говорят, что Сталин воспользовался вашими идеями, что вы бы проводили ту же линию, что и он, и были бы те же репрессии, тот же голод и то же истребление народа…
— Сомневаюсь. У меня были ошибки, но они носили тактический, а не стратегический характер, иначе Ленин не держал бы меня в своих первых заместителях. Мои реальные достижения очевидны: я выиграл Октябрьский переворот, выиграл, когда Ленин, все эти Каменевы, Зиновьевы, Бухарины, Сталины орали, что надо ждать съезда Советов. Я считал, что промедление смерти подобно, и с горсткой матросов взял власть. Мы свергли Временное правительство и провозгласили Советскую республику! Я понимал, что не смогу и не должен оставаться у власти, не могу и не должен быть первым лицом.
— Почему же?
— Были на то причины. Я реалист и отдавал себе отчет в своих поступках, но об этом в другой раз.
— Он не хочет говорить, потому что боится правды, — это голос Микадзе раздался у меня за спиной.
— Господи, вы здесь? Вы же ушли.
— Как же я мог уйти; когда предстояла встреча этого матерого нашего врага с вашей светлостью.
— Какая же я светлость, товарищ генерал в отставке, я человек темный и недостоин света.
— Вы лучше спросите у него, как он русскую культуру вырубил, мужика как ограбил и погубил. Он считает, что рабство в крови у россиян, что русская история — чистый абсурд, — прохрипел Микадзе.
Троцкий снова протер очки, вытащил из кармана листки с черной каемкой. "Странные листки", — подумал я.
— Ничего тут странного нет, — словно прочел мои мысли бывший главвоенмор. — Это всего-навсего ксерокопия известного столичного журнала. Вот что пишут там маститые авторы: "Известный публицист-шестидесятник В. Зайцев писал о русских: "Оставьте всякую надежду, рабство в крови их". Тому же Зайцеву принадлежит мысль: "Они хотят быть демократами, да и только, а там им все равно, что на смену аристократии и буржуазии есть только звери в человеческом образе… Народ груб, туп и вследствие этого пассивен… Поэтому благоразумие требует, не смущаясь величественным пьедесталом, на который демократы возвели народ, действовать энергически против него".
Как видим, мысль Шрагина, что при деспотиях решать должно меньшинство, а "принципы демократии тесны для вмещения реальности", была высказана уже тогда. Более того, Достоевский рассказывает:
"Этого народ не позволит", — сказал по одному поводу, года два назад, один собеседник одному ярому западнику. "Так уничтожить народ!" — ответил западник спокойно и величаво".
Замечательно презрительное отношение к своей культуре, такое же, как у немецких радикалов тридцатых годов, сочетающееся с преклонением перед культурой западной, и особенно немецкой. Так, Чернышевский и Зайцев объявили Пушкина, Лермонтова и Гоголя бездарными писателями без собственных мыслей, а Ткачев присоединил к этому списку и Толстого. Салтыков-Щедрин, высмеивая "Могучую кучку", изобразил какого-то самородка (Мусоргского?), тыкающего пальцами в клавиши наугад, а под конец садящегося всем задом на клавиатуру. И это не исключительные примеры: таков был общий стиль.
В "Дневнике писателя" Достоевский все время полемизирует с какой-то очень определенной, четкой идеологией. И когда его читаешь, то кажется, что он имеет в виду именно ту литературу, которую мы в этой работе разбираем: так все совпадает. Тут есть и утверждение о рабской душе русского мужика, о том, что он любит розгу, что "история народа нашего есть абсурд", и как следствие — "надобно, чтобы такой народ, как наш, не имел истории, а то, что имел под видом истории, должно быть с отвращением забыто им, все целиком". И цель — добиться того, что народ "застыдится своего прошлого и проклянет его. Кто проклянет свое прежнее, тот уже наш, — вот наша формула!" И принцип — что, кроме "европейской правды", "другой нет и не может быть". И даже утверждение, что, "в сущности, и народа-то нет, а есть и пребывает по-прежнему все та же косная масса", — как будто Достоевский заглянул в сочинения Померанца. И, наконец, эмиграция, причина которой, согласно этой идеологии, в том, что "виноваты все те же наши русские порядки, наша неуклюжая Россия, в которой порядочному человеку до сих пор еще ничего сделать нельзя". Как современны мысли самого Достоевского!
"Неужели и тут не дадут и не позволят русскому организму развиться национальной, своей органической силой, а непременно безлично, лакейски подражая Европе? Да куда же девать тогда русский-то организм? Понимают ли эти господа, что такое организм?"
Страшное предположение он высказывает: что отрыв, "отщепенство" от своей страны приводит к ненависти, что эти люди ненавидят Россию, "так сказать, натурально, физически: за климат, за поля, за леса, за порядки, за освобождение мужика, за русскую историю, одним словом, за все, за все ненавидят".
Л. Тихомиров, прошедший путь террориста вплоть до одного из руководителей "Народной воли", а потом отошедший от этого течения, рисует в своих позднейших работах очень похожую картину. По его словам, мировоззрению тех кружков молодежи, из которых вышли террористы, имело своею основой разрыв с прошлой культурой. Прокламировалось ниспровержение всех авторитетов и следование только "своему разуму", что привело, наоборот, к господству авторитетов самых низких и примитивных. Значение материализма и антинационализма поднялось до религиозного уровня, и эпитет "отщепенец" был похвальбой. Идеи этих кружков были столь ограниченны, что появились молодые люди, утверждавшие, что вообще ничего не надо читать, — их прозвали "троглодитами".