Мне бы хотелось неспешного чтения сценария, когда все сидели бы вокруг, обсуждали пьесу, вживались в образ и знакомились поближе. Мне хотелось многого, в том числе и времени. Несмотря на то что все мы выучили реплики во сне, самая трудная часть работы была еще впереди, и у нас было фантастически мало времени, чтобы успеть учесть все нюансы.
Актеры меня всегда недолюбливали. Впрочем, это не имело особого значения. Я заставил себя не обращать внимание ни на что в мире, кроме работы. Я не обращал внимание на то, что время поджимает, и на то, как сильно я хочу выпить, и на то, что я позволил или не позволил сделать с собой мятежникам. Теперь ничто не имело значения, кроме постановки спектакля.
Как-то раз мы бегло прошли всю пьесу, отсекая ненужные действия и получая общее представление о сценическом образе, который каждый из актеров разработал для своей роли. Мы выяснили, где они не увязывались друг с другом. Мы узнали, как ужасно все выглядит. Поначалу всегда так бывает. Мы сталкивались друг с другом на входе, выходе и на переходах. Мы обнаружили, что у нас нет ни времени, ни пространства, чтобы сделать нужные акценты и связать все сюжетные линии воедино. Мы обнаружили большие мертвые отрезки текста, выпадающие из смысла спектакля. В какой-то момент мы все сгрудились в одном углу сцены, согласно сценарию, чтобы понять смысл происходящего. Но оказалось наоборот — все запуталось. Не похоже, чтобы кто-то на божьей земле мог сделать достойную постановку на этом сценарии и с этим актерским составом.
Вдобавок ко всему остальному, работа на такой сцене, как эта — с двумя трибунами зрителей по обе стороны — делала ее намного сложнее, чем казалось на первый взгляд. На обычной сцене вы выступаете лицом к зрителю, но когда аудитория расположена с двух сторон, это делает невозможной обычную игру труппы. Как вы можете обращаться к зрителям одновременно спереди и позади вас? Все что вы можете сделать — это продолжать двигаться. Когда мы закончили последнюю сцену, я уныло сказал:
— Все плохо, перерыв десять минут, — и подошел к Гатри, посасывающему трубку у печи.
— Есть ли какая-нибудь веская причина, — спросил я, — по которой мы не сможем арендовать нормальный зал и попробовать сначала? Никто из нас не чувствует сцену, потому что мы постоянно боимся столкнуться. Даже если бы у нас было достаточно времени для репетиций, мы все равно...
— Извините, мистер Рохан. Приказ есть приказ.
— А как ты будешь оборудовать места для зрителей?
Гатри кивнул в сторону своего грузовика.
— Там. У меня есть легкие стойки и скамейки, на которых можно разместить больше людей, чем мы первоначально рассчитывали и рисовали.
— Там, внутри? — произнес я недоверчиво. — Я в это не верю.
— Подойдите и посмотрите.
Я думаю, он гордился тем, что Комус сделал для нас. Гатри встал немного неуклюже (я с некоторым чувством вины вспомнил, что сегодня в Сан-Андреасе он тоже получил долю побоев) и распахнул заднюю дверцу фургона.
Это было все равно что заглянуть в брюхо кита. Отдельно от множества катушек с кабелями и разной звуковой аппаратуры были компактно сложены стальные балки и скамейки, так тесно прижатые друг к другу, как нерожденные детеныши грузовика. Посередине внутренней полости находилось свободное пространство размером около метра шириной и двух высотой, с одной стороны которого располагалась панель управления с креслом оператора, а в конце — темный телевизионный экран с различными приборами связи. Мне пришло в голову, что я, вероятно, смогу поговорить с Тедом Наем в любое время, просто войдя в грузовик и включив нужные кнопки.
А еще я подумал, что если существуют какие-либо тайные цели гастролей по Калифорнии, то некоторые ответы на них находились прямо здесь, под носом — в фургоне грузовичка. Согнувшись, я зашел в кузов. При входе я зацепился краем куртки за дверные петли и ощутил, что щеке стало щекотно. Подумав, что это насекомое, я попытался смахнуть его рукой, задев дверную петлю. Рассеянно отдернув руку, я обнаружил, что между пальцами у меня застряла прядь восхитительной коричневой шерсти. Гатри бросил на меня острый взгляд через плечо.
— Что это такое?
— Ничего, — ответил я. — Хвойная иголка. Не мог бы ты показать мне Нью-Йорк по телевизору?