Работать приходилось довольно медленно, при помощи молоточка и маленьких штампов. Элизабет должна была выполнить обязательный план в столько-то квадратных дюймов; за каждый дюйм сверхурочной работы она получала небольшую прибавочную плату. Работа производилась в обширной мастерской под надзором надсмотрщицы. Компания остерегалась назначать мужчин к надзору за женским трудом: мужчины были не только менее требовательны, но, кроме того, неизбежно склонялись к попустительству в пользу фавориток.
Надсмотрщица была довольно пожилой женщиной, не злой и молчаливой, со следами былой красоты на смуглом лице. Вся мастерская, конечно, ненавидела ее, и товарки Элизабет по общей работе тотчас же сообщили ей ходячую сплетню об интимных отношениях надсмотрщицы с одним из директоров, через которого она будто бы получила свое место.
Из всех работниц мастерской только две иди три родились в синей холстине. Это были девицы с плоским лицом, унылого вида; другие, напротив, соответственно мерилу XIX века, могли бы называться благородными, но обедневшими дамами. Впрочем, идеал благородной дамы весьма изменился. Все бесцветные, пассивные добродетели, тихий голос и сдержанные жесты старомодных дам исчезли без следа.
Подруги Элизабет своими волосами, обесцвеченными от краски, лицами, поблекшими от притираний, и даже разговорами недвусмысленно свидетельствовали о блеске былого веселья. Все они были гораздо старше, чем Элизабет, и иные из них откровенно удивлялись, что такая молодая и красивая не нашла себе ничего получше этой работы. Впрочем, Элизабет не смущала их своими старомодными возражениями.
Разговоры в мастерской дозволялись и даже поощрялись, так как правление убедилось, что каждая искра разнообразия в настроении работниц рождает также счастливое разнообразие в качестве работы.
Таким образом, Элизабет почти против воли пришлось выслушивать рассказ за рассказом. Все эти рассказы были несвязны и полны преувеличений, но все-таки очень характерны. Скоро она стала находить вкус в мелких ссорах и интригах, в маленьких недоразумениях и временных союзах — во всем, что происходило в среде окружающих ее женщин. Одна с неиссякаемой болтливостью описывала своего замечательного сына. Другая усвоила умышленную грубость речей, видимо, считая ее явным признаком духовной оригинальности. Третья думала постоянно о платьях и тотчас же с таинственным видом сообщила Элизабет, как много пенсов она скопила из прибавочной платы и как она устроит себе праздник и наденет… И целые часы посвящались подробным описаниям.
Еще две женщины сидели всегда вместе и называли друг друга уменьшительными именами, но потом случалась какая-нибудь мелочь, и они садились отдельно и уже не обращали друг на друга ровно никакого внимания. И постоянно из-под каждой руки раздавался стук молотка: тап-тап-тап-тап!
Надсмотрщица следила за ритмом и, если кто отставал, делала замечание.
— Тап-тап-тап! — молоточком.
Так проходили их дни, и годы, и вся жизнь. Элизабет сидела вместе с другими и тоже стучала спокойно, уныло и покорно, размышляя о своей судьбе:
— Тап-тап-тап! Тап-тап-тап! Тап-тап-тап!
Для Дэнтона и Элизабет потянулась вереница рабочих дней, и эта работа скоро сделала их руки грубыми, внесла непривычную суровость в саму ткань их изнеженной души и проложила на их лицах глубокие морщины и тени.
Прежние культурные привычки стали исчезать. Элизабет и Дэнтон приспособились к угрюмой жизни подвального мира, привыкли подчиняться грубости, переносить унижения и придирки — эту неизменную приправу к скудному хлебу городской нищеты. Никаких значительных происшествий не было. Горько и трудно было переносить эту жизнь, но рассказывать о ней было бы скучно. Одно только случилось за это время, одно, сделавшее мрак их жизни окончательно беспросветным, — малютка Дингс заболела и умерла.
Но эту простую, старинную, грустную новость рассказывали так часто и так красноречиво, что нет никакой нужды повторять ее снова. Был тот же острый страх и та же тоскливая забота, оттягивание неизбежного удара и черное молчание. Так было, так будет всегда. Это есть часть неизбежного.
После долгих, унылых, мучительных дней первой нарушила молчание Элизабет. Она, разумеется, не стала поминать любимое детское имя, которое не было больше именем жизни; она заговорила о мраке, наполнившем ей душу. Они прошли, как обычно, по городским переходам, полным движения и шума. Клики торговой рекламы, вопли политических призывов, зазывания религий звенели кругом, не доходя до их слуха; полосы яркого света, отблески пляшущих букв и огненных объявлений падали на их измученные лица и не задевали их зрении. Они пообедали вместе в столовой за особым столом.