Выбрать главу

— Приехали, ваше превосходительство! — сказал, поворачиваясь, извозчик. — Имею честь поздравить с приездом! Извозчик говорил: «проздравить».

Губернатор приехал за месяц до окончания отпуска, его, большой, двухэтажный, выстроенный в 1876 с прекрасными, строгими зеркальными окнами, с балконом, который поддерживали четыре согнувшиеся гипсовые женщины, — дом молчал, никто не выбегал навстречу, никто не улыбался ему. Был даже беспорядок: не караулили дверей обычные часовые, хотя полосатые будки по-прежнему стояли на углах. В левой половине первого этажа помещалась губернаторская канцелярия, и подъехавший экипаж был замечен дежурным чиновником.

Сразу вспомнился этот чиновник: у него как-то были необыкновенно скрипучие сапоги, и губернатор, не выдержав, крикнул ему, что если только он не переменит их, то будет немедленно выгнан со службы. Испуганный чиновник до конца занятий ходил на цыпочках; на другой день явился в каких-то широких растоптанных штиблетах и все-таки ходил на цыпочках.

Губернатор вспомнил молодое побледневшее лицо — и улыбнулся. Сделалось ясно, что нужно бы как-нибудь загладить это далекое прошлое, когда за службой, как за высокой стеной, не было видно жизни, когда совсем не думалось о смерти, когда важным и значительным обстоятельством считалось печатное предписание из министерства, когда огромным мучением казалась измена жены. Двумя звездочками горели глаза чужой, не его девочки, — жестоким, нестерпимым огнем жгли простые слова: «папочка, мой папочка». Особенно бесило и волновало, что эта чужая девочка Соня, рожденная его женой от любовника, очень любила его, как отца, и горько, вздрагивая плечиками, плакала, когда он не пускал ее к себе в кабинет.

Всю дорогу, от Наугейма до дома, не давала губернатору покоя одна мысль, которая скользнула в сознании и которую никак не удавалось точно уяснить себе. Когда же он увидел в окне чиновника, которого давно, года полтора назад, ругал за сапоги, то эта мысль оформилась и как-то сразу сделалась простой. Стало ясно, что перед смертью нужно исправить все зло, которое он сделал на земле. Эта мысль, как неожиданным огнем, охватила его душу, его мозг и твердым, горячим шаром прокатилась внутри по всему существу. Надо было сейчас же броситься в жизнь, как в текущую воду, и что-то делать, что-то исправлять, что-то спасать; вспыхнули желания быстрых, отчетливых, как в молодости, движений: нужно было бы вот сейчас соскочить с фаэтона, взбежать по лестнице, торопливо умыться с дороги и переодеться, быстрым почерком написать письма, которые еще поспели бы к почтовому поезду, — но чувствовалось, что тело стало уже тяжелым, грузным, больным.

— Если бы протянуть еще год, полтора! — думал губернатор, не слезая с остановившегося фаэтона. — Господи! — и слегка, чтобы было незаметно, повернувшись к собору, который виднелся из-за бульвара, он, давно потерявший веру, шептал. — Поддержи меня! Дай мне еще эти год, полтора! Дай мне почувствовать себя иным, не скверным, не грязным, не жестоким! Пошли на меня свою благодать, ясную и исцеляющую. — Душа и губы шептали эту молитву, а старые, солдатские, зоркие глаза посматривали, — не видел ли кто и не улыбается ли его малодушию. Слова молитвы были просты, и казалось, если есть бог, то он услышит ее.

Впереди, в гору, шла улица с электрическими фонарями, Магазинами, трехэтажными домами, окружным судом, направо — дремал густой, зеленый бульвар.

Извозчик стоял и, вероятно, удивлялся: почему губернатор не слезает с фаэтона? Прохожие, узнавшие его, кланялись и старались пройти поскорее, — казалось, что у них мелькала тревожная мысль: губернатор приехал.

II

Чиновник выбежал на улицу в застегнутом сюртуке; вид у него был испуганный, и во всем — в широко раскрытых черных глазах, в низких поклонах, от которых встряхивались и падали наперед длинные, лоснящиеся волосы, в суетливых, бестолковых движениях сразу нарисовалась прежняя тяжелая, обременительная жизнь.

— Мое почтение! — ответил на приветствие губернатор, и в голосе его послышались те ноты, которые говорили, что он хочет быть простым и несердитым. — Все еще служишь?

— Служу, ваше п-во! — отвечал чиновник, стоя перед ним по-солдатски, во фронт и, видимо, не зная: бояться ему или радоваться.

— Дежурный по канцелярии?

— Точно так!

— А сапоги все по-прежнему скрипят?

— Никак нет! — рапортовал чиновник, — Я их, подошвы то есть, восемь дней тогда коровьим маслом мазал.

— И что ж? Прошли?

— Точно так. Прошли.

Было видно, что чиновник этот — славный парень; получает он в месяц рублей, вероятно, 38, ухаживает за швейками; особым, благородным манером танцует на вечерах коммерческого клуба; когда выпьет, то любит петь тенором ту песню, в которой есть слова: «слезы горькие льет молодец», и избранную даму пленяет морской накидкой, разочарованным видом и разговорами о сырой могиле. Губернатор улыбнулся и сказал:

— Тебя бы, сударь, хорошо в солдаты отдать. Да драть бы тебя разика по три в день.

Эти слова нужно было сказать, чтобы чиновник каким-нибудь образом не догадался о молитве.

Лицо парня, дежурного по канцелярии, сделалось счастливым от губернаторской шутки, — засмеялись ей три человека, засмеялись весело. Губернатор удивился: откуда третий смех? Оказалось, что смеется и извозчик. Губернатор посмотрел на него: это был старик в синем армяке, с фуражкой на длинных, скобкой обрезанных волосах.

— А ты чему рад? — строго и наставительно спросил он.

— Да как же? — ответил тот. — Такого малого да не драть? Не токмо три, его тридцать три раза на день драть нужно. Тогда бы из него начальство вышло.

Справа был бульвар, такой зеленый и густой, что, казалось, там, дальше в гору, идет длинный сад, — совсем не было видно аллей и гуляющих; просветами, как маленькие калитки, выглядели узенькие выходы на дорогу. Очевидно, недавно был дождь: темно-коричневые камни мостовой казались отлакированными; на небе еле заметно плыли, как глыбы мрамора, облака. Немного парило: предвещало к вечеру еще дождь.

Странно и смешно повертываясь, маленькими шажками, придерживая на весу саблю, прибежал сверху околоточный Спичка и отсалютовал, выставляя у козырька потную ладонь:

— Здравия желаю! С благополучным приездом!

Усердие и преданность были видны в нем: пот катился с него градом, крупными и мутными каплями, как дождь по стеклу. Ладонь у него была жесткая, с глубокими линиями. Почему-то показалось, что Спичка сидел сейчас где-нибудь в погребке, выпивал, держал себя важно, как начальство, и с него не взяли денег.

— Ну хорошо! — сказал губернатор, обращаясь к чиновнику. — А дом скоро отопрут? Мне сидеть надоело.

— Послали за Свириным, — бойко доложил тот, опять вытягиваясь в струнку, — ключи у него.

— А где же Свирин может быть, что за ним посылать нужно? — удивленно спросил губернатор.

Чиновник замялся, покраснел, пошевелил ладонями.

— Время послеобеденное, — сказал он нерешительно, — они его иногда проводят у Николая Ивановича. Приятель у них есть стародавний. Можно сказать, с юношеских лет.

Свирин служил у губернатора лет тридцать, был у него когда-то денщиком, вместе с ним провел турецкую кампанию, и ни о каком Николае Ивановиче он никогда от него не слышал.

— Какой это Николай Иванович? — спросил губернатор.

— Маркер-с! биллиардный маркер-с, — отвечал чиновник, — маркер второразрядного трактира «Мадрид».

— Да разве Свирин играет на бильярде?

— Вне конкуренции. Любому игроку завсегда пять крестов готов дать. Пока что, — посоветовал чиновник, — можно в канцелярии посидеть. Телеграмму напрасно не дали: тогда и полы натерли бы, и воздух в комнаты пустили.

Губернатор, накренивши собой фаэтон, слез на тротуар и пошел в ворота. Околоточный, держась как-то боком, прыснул на мальчишку, державшего обеими руками какую-то большую пустую бутылку, и, просунувшись вперед, широко отворил железную решетчатую калитку. Как будто не своими ногами шел губернатор по асфальту, поднялся по порожкам, вошел в приемную. Здесь по средам и субботам его ожидали просители, здесь он кричал на содержателей гостиниц и на монахов, приходивших с Афона.