Полицмейстер потянул шнурок, и, шурша пышными в несколько рядов складками, поднялась штора и осветился боком к окну стоящий большой письменный стол, массивный мраморный прибор с одной только, наполовину налитой, чернильницей и целый ряд портретов грустной, с большими черными глазами женщины.
— Садитесь, берите перо и пишите, — сказал полицмейстер.
Бронштейн нерешительными движениями сел за стол, долго не знал, куда ему положить свой котелок, неумелой и, видимо, не часто пишущей рукой взял перо, несколько раз ткнул им в чернильницу, осмотрел кончик и осторожно, боясь капнуть, приблизил его к бумаге.
— И за оный фаэтон наличными получено, — диктовал ему, прогуливаясь по кабинету, полицмейстер.
Перо скрипело, брызгало, бумага как, сукно на бильярде, рвалось. Бронштейн вертел головой то направо, то налево и писал, повторяя, как школьник за чистописанием:
— Получено…
— Шестьсот рублей, — говорил полицмейстер.
Шестьсот рублей, — повторял, громко кашляя, Бронштейн.
— Прописью и цифрами напишите…
— Есть и прописью, и цифрами, — отзывался, как эхо, Бронштейн.
Когда было готово, полицмейстер прочитал расписку, высушил ее пропускной бумагой и сказал:
— Такой вы эффектный мужчина, Бронштейн, а ворону через ять пишете. Хоть бы самоучитель купили…
— На медные деньги учен, ваше высокоблагородие! — оправдывался Бронштейн, вздохнул несколько раз, сейчас же перешел в деловой тон и взялся за боковой карман. Бумажник, который он вынул, был красивый, шероховатой кожи, в углу его блестел крупный замысловатый вензель, такой же дорогой и блестящий, как все в Бронштейне.
Бронштейн выжидательно прищурил левый глаз и, глядя правым на полицмейстера, припоминал:
— За коляску следует мне шестьсот. Получено мною от вас две тысячи, — значит, сдачи вам следует тысячу четыреста…
Полицмейстер, повернувшись к окну, сказал:
— Не две, Бронштейн, а четыре. Вы забыли.
Бронштейн побледнел, пальцы его, с толстыми, плохо вычищенными, давно не обрезанными ногтями, затряслись.
— Ваше благородие! Две! — просительным тоном говорил он.
— Четыре! — настойчиво сказал полицмейстер, и грозные нотки зазвучали в его голосе.
— Ваше благородие! Три! Ну пусть будет три! — жалобным голосом просил Бронштейн.
С минуту не было ответа. Бронштейн стоял в наклоненной позе, смотрел на спину полицмейстера и ждал. Тот медленно повернулся от окна, холодно, в первый раз за все время взглянул на Бронштейна и сказал:
— Послушайте, вы! Вы здесь не на базаре и кошерную говядину не покупаете! Возьмите ваш фаэтон, вашу расписку и не поганьте моего дома… Слышите вы? К черту!
Бронштейн согнулся, пожал плечами и с ласковой укоризной сказал:
— И зачем кричать, господин полицмейстер? Зачем кричать, когда я вспомнил, что действительно получил от вас не две, а четыре тысячи. Я теперь знаю, что сдачи вам нужно не тысячу четыреста, а три тысячи четыреста.
Бронштейн долго вздыхал, вынимал деньги, по нескольку раз пересчитывал их, перекладывая бумажки между пальцами, опять вздыхал и наконец сказал:
— Ну вот, на столе лежат уже три тысячи четыреста! Как будто человек не может забыть. Как будто в голове у него только одна дума. Как будто не ошибаются даже самые гениальные изобретатели… Господи боже мой!
Протянулось молчание: Бронштейн, все время беспокойно вздыхая, шевелил пальцами, пробовал, хорошо ли лежит бумажник в боковом кармане, топтался на одном месте, и так как полицмейстер к нему не поворачивался, то он робко сделал шаг вперед и спросил:
— И что же? Могу я надеяться? Недоразумение будет улажено? — спросил и застыл, согнувшись, глядя поднятыми глазами на снова повернувшуюся спину.
— Будет! — глухо послышалось от окна.
Бронштейн дрогнул лицом, еще ниже поклонился и, оборачиваясь, как бы чего не повалить, все кланяясь, шел к дверям.
Когда полицмейстер оглянулся — его уже не было.
Через две комнаты, за стеной, заиграли на рояле. Полицмейстер прислушался: жена играла свою любимую вещь. Как волны в ясный полдень, беспрестанно набегающие друг за другом на берег, звуки быстро шли вверх и, чуть там задержавшись, спускались немного медленнее, по той же гамме, потом вдруг смешивались, занимали каждый свое место, давали один широкий, тревожный аккорд, — и вдруг, не успокоясь, взлетали опять ввысь, еще дальше, и опять тою же дорогой, уже утомленно, словно в бессилии, спускались, опять сливались в аккорд, на этот раз звучащий тихою покорностью, — и сразу было видно, что музыка говорит о красивой человеческой грусти и о любви.