Полицмейстер поднял штору на другом окне, и в кабинете стало совсем светло, богато, уютно, — вошел сюда ясный, спокойный день позднего лета. Все исчезло: и деньги, и расписка, и Бронштейн. Осталась только одна душа, которой там, за двумя комнатами, не нужно было бы рождать этих взлетающих нот, не нужно бы травить в себе грусть, навалившуюся на жизнь тяжело, жестоко и упрямо.
Полицмейстер взял ручное зеркало, осмотрел свое лицо, достал из стола белую пуховку, как лебяжье перо, вытер ею лицо, — и потные, блестящие пятна на щеках исчезли, кожа стала матовой и оттеняла его черные брови и глубокие, усталые глаза. Он пошел в залу.
В широком утреннем капоте сидела за роялем жена: пальцы ее правой руки быстро перебегали, выделяясь на черных клавишах, а левая — твердо и уверенно брала волнующие и при каждом движении изменяющиеся аккорды.
Полицмейстер взял стул, подсел к ней, смотрел в нотный лист и, когда пьеса стала ослабевать, когда утомление почувствовалось в душе написавшего ее, когда и в левой руке, вместо аккордов, только тихо и лениво переплетались три-четыре басовые, мужские ноты, — наклонился к ней к уху и тихо сказал:
— Утром я говорил, что люблю тебя. Теперь, посмотри, солнце. Высоко и горячо. И душа моя просит тебя, твоих орлов. И молит о них тебя. И любит тебя. Любит всю — милую, родную: эти волосы, эти плечи, эти руки.
Окончилась пьеса. Упали тонкие с голубыми, чуть намечающимися на коже жилками руки, повернулось к нему красивое когда-то, как светом, напоенное любовью лицо, — теперь холодное и скучающее, как осеннее утро, когда нет уже на земле цветов, на небе — синевы, а только скучно и монотонно собирается идти долгий, вялый, как старческие слезы, дождь.
— Я устал, — говорил полицмейстер, — я ни о чем не могу думать, кроме тебя. Ну, пойми же, пощади… Цыганка Аза… Прекрасная… Только на сцене бывают такие, как ты.
Женщина потянулась, хрупнули в сочленениях ее руки, на лице мелькнули холодные, острые линии, в глазах — враждебные, неумолимые точки, дрогнули в углах розовые губы, — и тихо, насмешливо прозвучали ее слова:
— Слушайте-послушайте, — сказала она, — тебе — тридцать пять лет. Семь лет я живу с тобой, как твоя жена. Знаю тебя, и ты знаешь меня. Поэтому — раз навсегда. Не говори ты о солнце и о том, что твоя душа просит меня. Я знаю, что эти слова ты вычитал у петербургских поэтов. У тебя это выходит и скучно, и вяло. Ты прежде всего — полицмейстер. И притом жестоко, как намекают в газетах, берешь взятки. Видишь?
Она встала, прошлась по комнате, сорвала сухие листья с цветов, остановилась перед зеркалом и, поправляя назади волосы, увидела мужа в стекле и насмешливо добавила:
— Потом знаешь еще что? Брось ты привычку пудриться. Ну посуди сам какой полицмейстер в Российской империи, кроме тебя, пудрился когда-нибудь или пудрится теперь? Ты и так красив. Уверяю тебя. Правду говорю.
Полицмейстер ушел в кабинет, присел к столу и потянул к себе какое-то дело. Дело было свежее, новое: попадались какие-то неизвестные имена, говорилось о каком-то скандале, который учинил в саду Пегриева помощник пристава Яичко. Выходило так, что нужно было вызвать и допросить околоточного Еровского, какого-то Николая Ермилова и бакалейного купца Ларионова.
В зале опять заиграл рояль, — и как-то сразу, ясно почувствовалось, что над жизнью, молодой и здоровой, нависает несчастье. Было беспокойно, тоскливо и мутно до озноба.
Скоро пообедали; прислуживал Назар. Не было боржома, и это рассердило полицмейстера. Жена молчала, и все время казалось, что у ней не идут из головы мотивы, пьес, игранных в полдень, и как-то особенно тревожно направляют ее мысль.
После обеда полицмейстер, не снимая мундира, прилег отдохнуть, но сон не шел, и он услышал, как в четыре часа по соседству, в соборе, тоскливо зазвонили к вечерне; на дворе побренчали колокольчиками пожарные лошади и куда-то поехали: вероятно, поливать улицу перед губернаторским домом.
Когда спала жара, полицмейстер велел запрячь лошадей в новый фаэтон, сам помогал Ефрему надевать чересседельники и ждал, когда на пороге крыльца появится жена. И когда вышла она в большой шляпе с пышными, развевающимися, черными перьями, — опять заныла душа, и большим счастьем было то, что он, как и прежде, сел около нее, обнял ее за талию и снова почувствовал ее как свою жену.
Новый фаэтон катился мягко; сухо шуршали твердые свежие шины, и казалось, что едешь по переменившимся, похорошевшим улицам. Полицмейстер отвечал на поклоны, прикладывая руку к козырьку.