Не сказав ничего Наденьке, он помчался на железнодорожный склад узнать, отправлены ли ящики. В диспетчерской был обеденный перерыв, и Дубцов протоптался в коридоре с полчаса, задавая себе один и тот же проклятый вопрос. Наконец пришла диспетчерша.
— Квитанция ноль-ноль четырнадцать, груз отправлен?
Женщина раскрыла книгу. Стала искать.
— А в чем дело-то? — спросила она, неохотно переворачивая страницы.
— Если не отправлен, тогда… Знаете, изменились обстоятельства. Вы, пожалуйста, вычеркните, вычеркните…
Дубцов даже показал от нетерпения, как вычеркивают из реестров не подлежащие отправке грузы. Женщина перевернула третью страницу.
— Да отправлен ваш груз. Давно отправлен, — успокоила она Дубцова.
…Пора и им было в Москву. Областной театр тоже заканчивал гастроли и упаковывал декорации. У актеров было много хлопот, и Дубцов почти не видел Веру. Перед отлетом он забежал к подругам. Застал Полину.
— Ну, кума, попрощаемся?
— Кошмарики! Какой торжественный! А за спиной цветы?
— Нет, послание…
Полина лишь взглянула на конверт:
— Верке, что ли?
— Передашь?
Так и не дождавшись, чтобы Полина взяла из его рук конверт, Дубцов положил его на подзеркальник, рядом с фотографией Игорька.
— А разве ты ее не увидишь?! Она в театре, сейчас вернется!
— Нет…
— Господи, ты тысячу раз успеешь, во сколько у тебя самолет?!
— Нет, не надо, — сказал Дубцов, — И для нее, и для меня… Для нас лучше…
— Понятно…
— Ну как тебе объяснить! Словом…
— Понятно, понятно, дуб зеленый! — сказала Полина.
Официанты сбрасывают снег с веранды кафе, цинковые лопаты блестят на солнце, и их ручки — деревянные, только что выстроганные, и вся зима такая — едва началась, снег мокрый, но уже напух, подушкой придавил асфальт, и Чистые пруды словно обстеганы льдом, свежи афиши у «Современника», и лишь угрюмец Дубцов как человек в футляре…
Уже много месяцев как он вернулся с Сахалина, и вроде бы пошло все по-прежнему, по-московски: копался в музейных фондах, заполнял научные карточки. Но перед глазами стояло и стояло — Сахалин, гостиница, актрисочка эта… Странная, теплая боль обжимала сердце, ком подступал к горлу. Так и жил с этой занозой. Хорошо, удастся на время забыть о ней, а то ведь ныла и пыла, и каждую секунду знал, чувствовал: здесь она.
«Что делать? Лететь? Но ведь глупо же…» — думал он. Ну куда он полетит! У него жена, дом, работа! Между ними тысячи километров, они живут разными жизнями. И, главное, что ему эта актрисочка?! Что она ему?! Что?!
СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЕ УТРАТЫ
Только что затих дождь. Жена всегда ставит под сточный желоб террасы цинковую ванну, чтобы набрать дождевой воды, и мне видно, как срываются с крыши сплющенные ветром капли, бьют по плавающим в ванне желудям, и желуди вздрагивают, словно поплавки, а вода уже переливает через край, на кирпичи садовой дорожки.
Свежеет воздух, и сейчас жена велит мне гулять. Я поворчу, поморщусь, но затем опущу крышку старенького пианино, на котором играл все утро, и отправлюсь через дачный поселок в лес. Будет парить от просыхающих шиферных крыш, в трещинах деревянных заборов будет блестеть дождевая вода, а из-под перекинутого через канаву мостика хлестать захлебывающийся, мутный и вспухший ручей.
Я скажу себе: «Хорошо!» — улыбнусь, порозовею, втяну побольше воздуха в грудь и, сощурившись на манер человека, способного остро ощущать прекрасное, буду стараться все запечатлеть взглядом, втайне надеясь, что кто-нибудь из коллег — поселочек у нас кооперативный — заметит меня и подумает: «Даже в преклонном возрасте… сохранил… юношескую бодрость духа».
Мне это лестно, и, может быть, во мне шевельнется продолжение квартета, над которым я тщетно бьюсь целое лето, и я занесу его в книжечку и этак шлепну ею по ладони, выражая высшую меру удовлетворения. «Трум-ту-ру-рум!» — буду я напевать только что изобретенные комбинации звуков, бодро шагая и вскидывая суковатую палку, и так до тех пор, пока не дохнет сиротской безнадежностью от блеклого дождливого леса и я не обведу затравленным взглядом меланхолика березы, бугры лесной дороги и лужи, лужи.
Несмотря на юношескую бодрость духа, я иногда с тайным страхом отношусь к жизни. Сталкиваясь с нею — новорожденной, свежей, словно поднятый и еще дымящийся пласт торфа, — я сворачиваюсь улиткой и прячусь в свой панцирь. К этому приучила меня она сама — жизнь. Когда она обрушивалась на меня в виде житейских тревог и невзгод, я, как плохой пловец на большой глубине, зажмуривался и беспорядочно молотил руками и ногами, стараясь худо-бедно выбраться на берег. Никакого наслаждения жить я в те минуты (часы, годы!) не испытывал. Да и не жил я, если начистоту…