…Дверь дяди Вити вызывала во мне тошноту отвращения, особенно ее тугая обивка с гвоздиками, и я старался внушить себе, что дядя Витя — добрый дядя Витя — никакого вреда мне не нанесет, а, наоборот, угостит настоем гриба из банки и, может быть… наконец-то… Ведь отца же нет, нет, и я обещал себе: покатаюсь разок, всего разок, один разочек…
— Ну, Ванюша, видал зверя?! Я его во дворе подобрал! Садись… — дядя Витя широким жестом пододвинул мне конька. — Бери поводья…
Я ощутил зябкое шевеленье восторга.
— А то… — интригующе взглянул на меня инвалид и (шапку оземь!) решил сразить до конца. — Совсем забирай… Дарю!
Зябь прошла по всему телу.
— Совсем?!!
Жизнь протягивала мне полную пригоршню своих даров — насовсем, качалку! — и я ощущал себя (головокружительное ощущение!) избранником тех высших сил (они мне представлялись в виде бесстрастных аптекарей), которые и взвешивают на скрупулезно точных весах кристаллики отпущенного людям счастья.
Я обнял и притянул к себе конька!
— Спасибо… — я преданно потупился перед дядей Витей.
— Пустяки, я тебе еще санки сделаю, — заверил он, глядя на меня сверху. — Ванюша… — его голос слегка изменился. — А кто бывал у папы последнее время?
— Друзья всякие… Томберги, — неуверенно промямлил я.
— О чем же они разговаривали?
— Смеялись, пели… «Мы конница Буденного…»
Мне стало тревожно, но дядя Витя непроницаемо смотрел мимо. Он был строг…
— В лото играли, — взмолился я. — На конфеты…
— В лото… Ну а ты где был?
— В другой комнате…
— А мать?
— Она меня спать укладывала…
— То-то и оно, — скорбно поник дядя Витя. — Не очень-то ты разговорчив… Ладно, забирай, — он кивнул на конька. — Только скажи…
Я попятился.
— Что ты, дурачок! — он протянул руку к моим вихрам. — Скажи, твой отец… он…
Я затравленно пятился к двери. Толкнул ее… толкнул… еще толкнул.
— Дурачок, — повторил инвалид и убрал лошадку.
Мать еще несколько раз доставала шляпку с вуалью, и вскоре отец к нам вернулся. Он был хмур и задумчив, много курил, стоя у открытой форточки и выстукивая пепел из костяного мундштука, подаренного ему стариком Томбергом. Томберги к нам больше не приходили, и отец тоже перестал у них бывать. Зато он вечерами занимался со мной — подбрасывал меня на ноге, напевая вполголоса: «Мы конница Буденного…» Мы наконец смогли пойти в магазин и купить мне лошадку-качалку.
Но она меня совсем не обрадовала.
Я так и не создал своего шедевра…
У меня устойчивая репутация камерного композитора, среди моих опусов есть скерцо, элегии, квартеты — их целых двадцать семь! — и даже камерная опера на сюжет Гофмансталя, партитура которой ни разу не покинула моего письменного стола. Меня редко играют в залах. Мои друзья порою затевают неуемную деятельность, пробивая мне путь на концертную эстраду. «У человека двадцать семь квартетов!» — восклицают они, и им охотно сочувствуют, но мои квартеты так и остаются безмолвными нотными строчками. Меня очень редко играют в залах…
Светский сюжет Гофмансталя не волнует людей, собирающихся вечерами у подъездов оперных театров, и что им мои шаловливые скерцо, задумчивые элегии и серьезные квартеты!
Меня утешают, что я, как служитель храма, поддерживаю огонь строгого искусства, не замешенного на веяньях моды и дурной сенсации. Подобно чеховскому профессору я никогда не стремился к газетной шумихе вокруг моего имени, не предпосылал моим сочинениям шумной программы, которая привлекла бы к ним интерес, но это — скучная история… Я выбрал малые жанры, больше всего опасаясь согрешить против истины и духа искусства. Но безгрешным место в раю, искусство же не терпит праведников. Оно — как только что поднятый и еще дымящийся пласт торфа, и я обменял бы безукоризненность голосоведения и отточенность формы моих квартетов на случайное счастье выразить в них частицу подлинной — сегодняшней — жизни.
Однажды я был в гостях у консерваторского профессора, и мы слушали — в превосходной грамзаписи! — его новый балет «Артаксеркс». Домработница позвала меня к телефону, и я на цыпочках выскользнул из комнаты, сделав коллеге знак, чтобы он не выключал проигрыватель. Разговаривая по телефону, я увидел в зеркало его лицо, и меня поразило выражение, с которым он — не подозревавший о свидетелях — пожирал слухом собственный опус. Рот его был бессмысленно полуоткрыт, глаза навыкате, и в лице, обычно столь интеллигентном, сквозило дебильное самодовольство.